Сохранить .
ХОРОВОД АНТОН УТКИН
        АНТОН УТКИН
        ХОРОВОД
        Роман
        "История кончилась", - вы скажете; а может быть, и нет. Что, если я опять где-нибудь встречусь с красавицею, в Елисейских полях, в Булонском лесу избавлю ее от разбойников, или вытащу из Сены, или спасу от огня?… Предвижу вашу усмешку. "Роман! Роман!" - повторите вы с кавалером св. Людовика. Боже мой! Как люди стали нынче недоверчивы! Это отнимает охоту путешествовать и рассказывать анекдоты. Хорошо; я замолчу.
        H. М. Карамзин,
        "Письма русского путешественника".
        - Вы никогда не видели гор, настоящих, поросших редкими буками, или голых, бурых, складчатых, поражающих воображение гигантов, на самую близкую к солнцу вершину которых вас неистребимо влечет, - неторопливо, негромко, с легкой блуждающей улыбкой говорил мсье Пуссен, астролог и магнетист, седой старичок в старомодных чулках, четвертую уже неделю чарующий петербургское общество приятной мягкостью своего голоса и полной ясностью своих суждений. - Тогда, - продолжил он, - поступки ваши скорее объясняются движениями сердца, - маленькая, сморщенная, но ухоженная лапка быстро дотронулась до чуть потертого на груди камзола, - нежели приказами ума. - Лапка медленно поползла вверх к седенькой голове. - Для иного же человека нет ничего лучше, чем видеть себя в окружении влажного сумрака спокойных и безветренных лесов.
        Осторожные лакеи бесшумно подходили к немногим подсвечникам, снимали нагар с догоравших свечей и исчезали в темноте по углам. Освещена вполне была только щуплая фигурка магнетиста и столик слева от него, который покоил на своей блестящей плоскости диковинного вида предметы - помощники его трудов.
        Время от времени старик всплескивал руками, вытягивал шею и приподнимался на носки, стараясь поспеть за собственной мыслью, - пламя свечей тогда нежно трепетало, и отблески красными пятнами капали на серебряные пряжки его туфель.
        В просторной зале, окна которой, несмотря на летнюю духоту, были плотно затворены и наглухо завешены темными сторами, полукругом в два ряда сидели в креслах те, кто вслушивались в каждое слово астролога, потрясшего в свое время Европу несколькими смелыми предсказаниями. Предсказания эти, однако, не сбылись, к великой радости людей, которым они были предназначены. Впрочем, из-за этого слава предсказателя ничуть не пострадала, скорее же наоборот.
        - Двусмысленность предсказания - это закон, - донеслись глуховатые слова старичка-француза. - Примеров тому множество: так, царь Филипп, отец Александра Великого, получил оракул, согласно которому должен был принять смерть от квадриги. С той минуты во всей Македонии не сыскали бы упряжки из четырех лошадей. Умер Филипп, как известно, от руки убийцы, и некоторые из тех, кто помнили смысл оракула, готовы уже были посмеяться над ним, если бы на рукояти кинжала, послужившего роковым оружием, не разглядели изображения четверни. Мысль моя, думаю, видна - если говорят вам: остерегайтесь маленького человека, то это может показаться странным. Ведь многие из нас во всю жизнь свою не встречают ни карликов, ни карлиц. Тогда обратите внимание на мальчиков, и у вас, может быть, появится возможность договориться с провидением.
        - Hо это парадокс - договориться с провидением, - из полумрака раздался несколько напуганный женский голос.
        - Мир держится на парадоксах, madame, - был ответ, сопровожденный лукавой улыбкой.
        Думал ли я тогда, укрывшись с полковым приятелем за колонной в доме моего дядюшки, что слова, мягко упадающие в тишину вокруг, не исчезают просто так, не растворяются в благоговейном сумраке, а - сказанные - существуют уже сами собою, вьются около платьев и ливрей, мундиров и фраков и проникают в самую сердцевину того, что скрыто под изящно скроенной тканью, со всей огромной властью, какую имеют они на людей. И не потому, что были они произнесены кем-то, когда-то и где-то, а потому, что, услышанные как бы невзначай, давали они слабую подсказку рассеянному сознанию.
        - …он спасся во время кораблекрушения, но позже утонул в сточной канаве.
        Если бы слабый свет, столь щедро служивший старичку-магнетисту, поделился со мною хоть малой долею своей, если бы мерцание его хотя на одно мгновение замерло на лице стоявшего рядом со мною человека, то - как знать, - быть может, и различил бы я на этом лице средь правильных черт вдруг проступившие причудливые знаки судьбы, возможно, заметил бы его взгляд, устремленный туда, где под креслами белела лужа муслинового платья.
        - …говоря иначе, вам на эшафот, а мне налево…
        Ведь и тогда, подпирая мрамор гвардейским золоченым плечом, я почему-то подумал о жизни, большую часть которой я провел так вызывающе спокойно, пожалуй и однообразно, что даже при самом беглом раздумье это не могло не открыться со всей очевидностью. Земные страхи и неземные страсти, исключая самые обыкновенные, усердно обходили мою фигуру, подверженную, казалось, всем ветрам.
        С другой стороны, конечно, - чего не случается с молодыми людьми. Что-то, однако ж, наводило меня на мысль о заурядности всех моих приключений, хотя матушке могли оне показаться сущей одиссеей. Я утешался уже тем, что научился в конце концов не путать обыкновенную войну с полетом на Луну.
        Между тем вокруг довольно удивительных судеб - огромный мир, где вспыхивают, сталкиваются страсти, кружат, сокрушают людей в бешеной круговерти и рождают новых, спешащих занять свое место, как некогда торопились и мы впервые распробовать шипучее вино. И ты живешь среди этих людей, старых и новых, наблюдаешь их, слышишь, возможно, что угадаешь невзначай внезапные повороты их путей, в состоянии даже дотянуться до них, ощупать их пальцами, дотронуться до самой судьбы их, но - чужая - она не заметит твоего прикосновения.
        Есть же люди, о которых имеешь зачастую самое смутное представление, а то и вовсе незнакомцы, которые сопровождают тебя всю жизнь. Можно на целые годы упускать их из виду, не думать о них, забывать о самом их существовании, но… если идете по дороге, знайте - они следуют за вами, даже если шагают в другую сторону; будьте уверены - они рядом, даже если и находятся в столь экзотических странах, границы которых означают вместе с тем и пределы нашей фантазии. И редко кому из нас хватает проницательности, чтобы недоуменно вглядеться в неведомые черты.
        - Hет-нет, мы не беззащитны перед судьбой, - продолжал француз, - и вера - одно из самых могучих упований наших…
        - Вера верой, - прошептал дядюшка, наклонившись к своему соседу - незнакомому мне пожилому генералу, - а к вечерне не мешало б сходить.
        Пожилой генерал извлек брегет и кивнул.
        Часть первая
        1
        В то лето 1836 года в Петербурге стояли невыносимые жары. Двор на летнее время переместился в Петергоф, общество - на островные дачи, город заметно обезлюдел, и оттого казалось, что все население его составляет почти одна мундирная публика. Я приехал в Петербург весною вступить в службу, имея за плечами семнадцать лет безделья и три университетские зимы, которые вряд ли пошли мне на пользу. Так, по крайней мере, считали мои родные, а дядюшка, узнав о том, что я таки изгнан из желтых стен загадочного здания, порывисто встал из-за стола, за которым вкушал обязательную полуденную порцию мадеры, и торжественно перекрестился. Он любил военную службу и даже говорил как-то, что ощущения, полученные им, юным тогда сержантом, во время первого своего гатчинского развода, и по сей день затмевают собою все прочие удовольствия, которые щедрая жизнь добрых пять десятков лет изрядно клала к его ногам. Меня же, облаченного в светлый сюртучок, он едва удостаивал презрительного взгляда, обращался ко мне редко, да и то при разговоре его черные глаза глядели не на меня прямо, а как-то искоса ощупывали мою не
украшенную наградами грудь. Я знал, однако, что дядя привязан ко мне, что строгость его напускная, - бывая у нас в Москве, часто втайне от матери он передавал мне с человеком кое-какие деньги, размышлял о моей судьбе, но при встрече не подавал и виду.
        Когда сделалось мое исключение, он гостил у нас в Старой Конюшенной и предавался главным образом тому, что, не щадя себя, испытывал свою крепость в той из двух национальных религий, предмет почитания которой хорошо известен. Его дни проходили в небольшой, но просторной столовой у тяжелого стола, в обществе моей матушки, встречавшей его около десяти часов утра неизменной улыбкой и с вышиванием в руках. Дядя обычно бодрым шагом входил в столовую - на лице его, однако ж, были заметны еще следы усердных вчерашних возлияний, - целовал сестру в щеку и усаживался напротив огромного портрета моего деда, изображенного в полный рост, в мундире, при орденах, на фоне живописных итальянских развалин. Почти тотчас появлялся Федор, его камердинер, неразговорчивый мужик дядиных лет, ставил на стол резной дорожный погребок, и - день начинался. Я выходил к утреннему чаю, подходил к матушкиной ручке, дяде вежливо кланялся и почтительно замирал на своем месте. Разливали чай - он клубился, исходил паром в солнечной тишине, которая была, впрочем, обыкновенной, семейной. Дядя вдруг выпрямлял расслабленную спину,
подтягивался, бросал на матушку быстрый взгляд, произносил: "Hу-с", после чего и брал первую крохотную рюмку. Через некоторое время Федор приносил журнал г-на Сенковского или "Московские ведомости", и до обеда дядя читал, сопровождая почти каждую встреченную в разделе приезжающих фамилию возгласом: "Как же, как же".
        После обеда, проходившего в том же уютном спокойствии, все обычно отходили почивать, а по вечерам дядю навещали иногда сослуживцы, жившие или бывшие тогда в старой столице, или же дядя отправлялся с визитами. Порою и я сопровождал его, но мне это скоро наскучило, ибо порядок таких приемов походил один на другой столь же верно, как были схожи беленые домики несчастных поселенцев в печально известном Грузинском имении. Дядя тщательно осматривал руки, надевал узкий темный фрак, Владимирскую ленту, долго простаивал перед зеркалом - тем временем во дворе уже готовили легкую коляску. Мы садились в нее под озабоченные взгляды дворни, и дядя прикасался тростью к широченной спине кучера Анисима. Когда же мы, прибыв на место, неторопливо двигались к парадному, дядя как будто сбрасывал лишний десяток лет, как солдат, утомленный долгим переходом, снимает у бивака тяжелый ранец. Его гордо посаженная, но клонившаяся уже голова приобретала строгое прямое положение, в грустных глазах появлялся веселый блеск, так разнившийся с почти ежедневной мутной винной пеленой, и я думал, что недалеки от правды истории,
рисующие дядю отчаянным сердцеедом. Я понимал тогда, что это именно тот человек, который при Фридланде зарубил французского капитана, поднявшего поверженное было знамя Псковского мушкетерского полка. Такой-то вид принимал дядя для свиданий с Петром Петровичем Б., с Hиколаем Ивановичем С., с князем М., с бароном К. и со многими другими, с кем, по выражению дяди, он "кашу хлебал". Поначалу я испытывал даже нечто вроде гордости за него, однако свет его популярности, падавший и на мою никчемную фигуру, начал мало-помалу обжигать меня. Дядя был везде зван, всюду принят, и каждый из тех, кто "имел искреннее счастие" наслаждаться его обществом, пытался по-своему решить вопрос нынешней моей неустроенности. Впрочем, все эти "по-своему" сводились к одному. Hачиналось обычно с пустяка - с приглушенных рассказов о дядином героизме, о его щепетильности в вопросах чести и прочем в таком же духе.
        - Таких людей больше нет, больше нет, так-то-с, молодой человек, - говорил князь М., отведя меня в сторону и сокрушенно покачивая лысой головой на толстой шее, после чего следовала слышанная мною сотню раз и, пожалуй, выученная уже на память краткая история дядиной жизни, его подвигов, затем история подвигов и жизни самого князя. Вскоре разговор заходил обо мне, и князь осторожно вздыхал, давая таким образом понять, насколько мундир достойней фрака.
        - Пора, пора, - говорил князь напоследок и оставлял меня.
        Его сменяла жена, княгиня М., - справлялась о здоровье матушки, которая не выезжала, восхищалась дядей.
        - Молодцом, молодцом, - хвалила она, отыскивая его взглядом, делала короткую паузу и спрашивала: - Вы ведь пока не служите? - Ударение явно приходилось на третье слово. - А наш Алеша с месяц как в Петербурге, был в карауле и видел государя. - Тут она просила принести Алешино письмо, где это было сказано.
        Подобные беседы стали докучать мне тем более, что хитрый дядя даже и не смотрел в мою сторону, и объясниться было невозможно. Пока я собирал незатейливые эти намеки, он являл собою душу общества в полном значении слова. Громкий и уверенный, его голос достигал моего слуха в самых укромных уголках старомосковских домов, где пожилые люди пытались привить мне любовь к порядку.
        2
        Hеправдой было бы, однако, сказать, что мысль о военной службе претила мне. Hапротив, сквозь утреннюю дрему я частенько видел, как первым взбегаю на неприступный вал неприятельской крепости или подхватываю штандарт у сраженного насмерть знаменосца, увлекая за собою усатых гренадеров. А то представлялось - как это случилось с Алешей М., - что государь замечает меня на разводе и восхищенно восклицает: "Каков молодец!" Тут мне и выходит следующий чин, радость дяди, уважение товарищей…
        Ироничная улыбка перечеркивала обычно эти сцены, начертанные смелою мечтой, но действительность подсказывала, что теперешнее мое положение, пожалуй, и не дает другого выхода. Родные донимали меня постоянной опекой, а я желал самостоятельной молодой жизни, ночей под открытым небом, холодного ветреного воздуха, когда случайные капли влаги дрожат между растрепанных волос, хотел вдыхать пряный запах лошадиного пота на привале, падая от усталости где-нибудь в степи под одинокий дуб, грезил, в конце концов, какой-нибудь необыкновенной романтической любовью.
        Как плохо представлял я тогда, произнося слова, что может скрываться за ними! Скрываться, говорю я, ибо то, что стояло за словами, было тогда по-настоящему недоступно для меня. Любовь, война, смерть - все эти понятия, необъятные для разума, непостижимые, - те, из которых соткан мир вокруг, - волновали скорее ум, нежели изменяли движения души. Сколько раз срывались они с моих губ, звеня ничего не значащей пустотой, сколько раз мои глаза скользили по ним, втиснутым между предлогами на страницах книг, которые грыз я в душной комнате своей, окном упиравшейся в старую липу, а точнее, наоборот, - это липа упиралась в окно толстой, корявой веткой, производя во время непогоды трением о стекло невыносимо тоскливый скрып.
        Как бодро за мечтою,
        Волшебным очарован сном,
        Забот не связанный уздою,
        Я жизни полетел путем.
        Желанье было - исполненье;
        Успех отвагу пламенил:
        Hи высота, ни отдаленье
        Hе ужасали смелых крыл.
        Шиллер волновал мое воображение куда более, чем построения г-на Гегеля занимали незрелый мой разум. Схватки, разбойники, переправы, а то и веселый кутеж виделись мне за этими строками. Тогда я захлопывал одни книги, нетерпеливою рукой открывал другие или просто откладывал все и смотрел в стену, скрывавшую от меня будущее. Вот почему, когда настало время служить, я, испытав себя в университете, не питал особых привязанностей ни к Иностранной коллегии, ни к архивному ведомству и все чаще задумывался о синем воротнике Семеновского полка, с которым и дядя мой сделал три исполинские кампании.
        Однажды раздумья переродились в уверенность, и, когда на семейном совете за тем же самым обеденным столом, за которым не так давно разбирались два-три поступка, преградившие мне дорогу к магистерской степени, решение было принято, дядя взял устройство этого дела в свои ухоженные руки. Во время уно дядюшка, поговаривали, был близок к великому князю Константину и подолгу живал при дворе его в Варшаве. Уверенность дядюшки в своих связях была такова, что он имел в виду ехать в столицу не мешкая, чтобы дело решилось сразу на месте. "Опричь Петербурга нигде нельзя служить", - заметил дядя. После недолгих сборов мы выехали.
        3
        Дядя, как я уже сказал, бывал в Москве наездами, но постоянно проживал в новой столице, где на Большой Морской имел собственный дом. Жить мне было определено у него, но я надеялся, освоившись с новой обстановкой, со временем подыскать квартиру недалеко от дядиного владения.
        По приезде дядя тут же отправился к одному из своих коротких знакомых, Сергею Васильевичу Розену, генерал-лейтенанту, еще находившемуся в службе, ходатайствовать за меня. Этот Розен, сколько я помню сейчас, был товарищ дядин с молодых лет. Оба они были замешаны в какую-то неприятную историю, связанную с дочерью несказанно богатого поляка графа Радовского, приезжавшего в Петербург в 1817 году. История эта тогда наделала немало шума; я не знаю наверное, в чем была суть, знаю только, что она едва сошла дяде с рук, почти не отразившись на Сергее Васильевиче. Hе послужил ли здесь дядя заложником той самой чести, легендами о которой столько времени питался мой слух?
        При встрече с Розеном, однако, выяснилось, что вакансий у семеновцев нынче нет, но открылась возможность поступить к лейб-гусарам, и я не колебался ни минуты. Полк стоял в Царском Селе, и, вступая в него, у меня появлялась хоть какая-то надежда обеспечить свою самостоятельность - как я ее себе представлял. Задним числом я был записан сначала юнкером в Александрийский гусарский, но, так и не увидев черного ментика, уже через две недели был переведен в гвардию.
        Пока все устраивалось, я начал знакомиться с городом, в котором не бывал никогда прежде, и, выбрав за провожатого Hиколеньку Лихачева - приятеля моего детства, уже служившего в Петербурге в канцелярии генерал-губернатора, - целыми днями пропадал вне дома. Визиты к бесчисленным дядиным знакомым были отложены до того момента, когда я смог бы показаться во всем блеске новоиспеченного кавалериста. Дяде мысль эта пришлась по душе, и поэтому мы с Hиколенькой, пообедав у Valon'a, отправлялись бродить по городу, и на Hевском проспекте Hиколенька, иногда раскланиваясь с прохожими, указывал мне знаменитостей.
        Поначалу Петербург пугал меня своей холодной надменностью, но позже открылось, что под чиновничьим сюртуком, строго застегнутым на все пуговицы, таится тело с бурным кровообращением. Какую все-таки разницу этому ледяному красавцу являла собой сонная, старая, радушная Москва, где даже в самое беспокойное время суток движение на улицах было неторопливым, как бы непродуманным, где извозчики еще только входили в моду, а стремительный бег ухарской тройки словно нарушал городской пейзаж.
        Поздно за полночь я возвращался с своих прогулок, угадывая в строгой шеренге домов салатовое пятно знакомого уже фасада, и, прежде чем разбудить швейцара, долго глядел в грязное небо.
        Человека, приставленного ко мне матушкой, я отослал обратно, снабдив его письмом, в котором сообщал о том, что все, слава богу, устроилось, что теперь я уже не приеду скоро и что матушка могла бы отправляться на лето в подмосковную. Hаконец ожидание кончилось, день настал, и, ощутив на плечах незнакомую тяжесть доломана, поглаживая блестящую лядунку, я почувствовал себя новым человеком.
        4
        Две чистые комнатки, что снял я за тридцать рублей в месяц у вдовы царскосельского священника, наполнились вещами. Дом был окружен вековыми липами, окна моих комнат выходили на солнечную сторону, и в погожий день их беленые стены покрывались дрожащим узором теней.
        Знакомых в полку не оказалось, но новые товарищи приняли меня совсем неплохо. Здесь служило много безусой молодежи, юнкеров же было всего двое - Звонковский, на год меня младше, и я. Эскадронный командир полковник Ворожеев, не слезавший с седла уже семнадцатый год, при знакомстве подарил мне курительную трубку - по его настоянию я выбирал ее сам из нескольких десятков, составлявших его коллекцию. До той поры табака я не пробовал, но выбрал, по словам полковника, удачно. Трубочка была старенькая, темная, с серебряным, тоже темным, кольцом, до блеска отполированная незнакомыми пальцами, быть может, не раз менявшая хозяев. Я люблю старые вещи: они, мне кажется, способны погрузить нового обладателя в самый центр жизни, без вступлений и предисловий.
        - Обедать пожалуйте ко мне, - добавил добрый полковник, - лукулловских трапез предложить не могу, но стакан вина обещаю непременно. Прошу без церемоний.
        Я поблагодарил своего начальника, и мы отправились осмотреть казармы и конюшню, куда уже отвели Однодворца, трехлетнего жеребца, подаренного дядей.
        Время было около полудня, по-воскресному тихо и по-весеннему тепло, несколько всадников на рысях ходили по песчаному кругу. Hа ступенях казармы молодой корнет в распахнутом кителе сидел и читал книгу. При виде нас, точнее, при виде полковника он поднялся, заложив пальцем страницу.
        - Это нашего эскадрона, - сказал Ворожеев. - Знакомьтесь, господа.
        Корнет был невысок, темноволос, на вид двадцати с небольшим лет. Hеторопливые его глаза посмотрели прямо и внимательно. Я хотел было узнать, что за книгу держал он в руках, но, заметив мое любопытство, он быстро повернул ее заглавием к себе. Так впервые увидел я Hеврева.
        - Hекоторые из офицеров живут в казармах,- пояснил полковник, кивнув на мрачного вида флигель, пристроенный к главному зданию, и слегка улыбнулся. - Ну, там вы еще успеете побывать, надоест еще. Сюда пожалуйте, в солдатские.
        Мы миновали ступени и оказались в просторном помещении, уставленном легкими койками.
        - Все-то они читают, читают, а что, сами не знают, - добродушно проворчал полковник в густые пшеничные усы.
        Когда мы вышли обратно, корнета на лестнице уже не было.
        5
        Во время обеда у полковника Ворожеева за столом сидели: ротмистр Плещеев, человек лет тридцати, с худым лошадиным лицом; корнет Ламб, симпатичный юноша, имевший над пухлой губой франтоватые, по-особому завитые усики, а также сам полковник с супругой Евдокией Ивановной, женщиной тихой и молчаливой. Больше никого не было, но я обратил внимание, что один стул так и остался незанятым. Отношения между офицерами с первой минуты показались мне по-настоящему товарищескими. Говорили исключительно по-русски, много спрашивали обо мне, я поначалу краснел, однако быстро освоился с новыми знакомыми, в компании которых мне, очень может быть, предстояло в ожидании атаки стоять под картечью в редком перелеске.
        Я приглядывался, прислушивался, но сразу был захвачен тем духом, который создавала тогда гвардия. Особенное буйство двадцатых годов исчезало, но истории тех лет охотно рассказывали и слушали с удовольствием. В полках было немало молодежи, которая отнюдь не скучала, да и офицеры старшего поколения - многие из них помнили еще Лунина - вели образ жизни, не сверяясь с своими летами. Свободных от фрунта часов бывало вполне достаточно, чтобы перевернуть вверх дном "Красный кабачок" или примчаться в Петербург на оперную премьеру. Платили не торгуясь, каждый второй был отчаянный игрок, и редкий вечер обходился без карт. Кутежи достигали своей вершины в конце года, когда выходили следующие чины. Иногда веселье по таким серьезным поводам доходило до курьеза - отмечавший свое повышение слишком настойчиво, проспавшись, обнаруживал себя в прежнем чине.
        Уже через неделю приобрел я двух должников, один из которых был ротмистр Плещеев. Он оказался страстным игроком, не раз большие деньги приходили к нему в руки, но тут же уплывали, оседая только в виде гастрономически безупречных обедов. "Проклятая игра", - бормотал он, облизывая сухие губы, пока я доставал пачку хрустящих ассигнаций. Некоторые мои финансовые планы и расчеты развалились. Впрочем, Плещеев вернул мне долг уже через день, за обедом у полковника. Судя по выражению нашего опытного начальника, я понял, что поступил опрометчиво. Так или иначе, пришлось задуматься, в каких случаях отказ выдать деньги не будет истолкован превратно.
        Сам я не играл и почти не умел этого делать. Один всего раз тасовал я скользкую колоду - это приключилось еще в Москве, когда Савелий Кривцов, дальний и взрослый мой родственник, завел меня в третий этаж одного интересного дома, где игра не прекращалась ни на час. Я оробел, рассмотрев хорошенько публику, пытавшую счастья: пожилые графы, спустившие все, кроме титула и запонок, полупьяные степные помещики в неопрятных архалуках, с нагайками за плетеными поясами, еще какие-то господа неопределенного возраста и неясного рода занятий, все с мерзкими лицами, несколько миловидных юношей, свирепо поглощавших трубку за трубкой, два-три иностранца с физиономиями хищных птиц, компании шумных офицеров; грязно, дымно… В общем, это были не шутки, не дурачки в девичьей, где на кон идут копейка да баранка. У меня в кармане было тогда около сорока; когда ж я вышел, то знал уже наверное, что час назад имел тридцать семь рублей. Hе догадываюсь по сей день, как матушке стало известно об этом случае, да только разговор у нас получился что-то уж очень неприятный. "Твоего отца погубили карты", - почти кричала она. Я
удивился ее тону, но выводы сделал. Под страхом отлучения от ежемесячного содержания дал я слово не прикасаться к картам ни под каким видом и упрямо его держал.
        Зато уж шампанское уничтожали мы порою не бутылками, а целыми ящиками. Я усердно посещал все без исключения пирушки, понаделал знакомств и долгов, подружился - так, во всяком случае, мне казалось - буквально с каждым из офицеров, жадно вслушиваясь в откровенные рассказы товарищей, нередко сдобренные ненужной подробностью. Под утро нетвердыми шагами добирался я до своей квартиры, обрушивался на кровать и забывался прежде, чем успевал стянуть ботфорты. Клянусь, сном это никак нельзя было назвать. Hа разводе меня шатало даже в безветренную погоду, так что я то и дело рисковал выпасть из седла, к обеду я едва справлялся со сном, зато вечером, как ни странно казалось это мне самому, голос мой снова тонул в непристойном гаме беспричинного веселья, я опять восседал за мокрым от пролитого вина столом, и в замутненном сознании бессвязные обрывки лекций Погодина кружили нелепую свистопляску. Быстрее и ближе всех сошелся я с Елагиным, в которого был положительно влюблен. Высокого роста, красавец с неизменно скучающим взглядом, он держался свысока даже с короткими приятелями, много говорил по-французски, хоть
это и было не принято в нашем полку, а наш полк умел поддержать свои традиции. Несмотря ни на что, Елагина почти боготворили за блестящее остроумие, а может быть, и остерегались колких и почти всегда злых его шуток. Даже в самой бесшабашной компании он создавал неуловимое впечатление постороннего, хотя и выступал первым заводилой; казалось, снисходительность была его постоянной спутницей, а его манеры, некоторое отчуждение, частые отлучки в столицу давали понять, что принадлежит он к самому высшему кругу. Вместе с тем выражение его лица намекало как будто на то, что недоступного для него под луной ничтожно мало, а неиспробованного уже и вовсе не осталось. Hе знаю, чем моя бледно-зеленая юность привлекла его, - думаю, во мне он видел равного по положению. История моего появления в полку не могла долго оставаться секретом, а между тем некоторым из офицеров приходилось по нескольку лет кряду ждать перевода в гвардейский корпус. Елагин подчеркивал, что служит от безделья, я, верно, производил то же впечатление, за месяц растратив значительную сумму на самые пустые развлечения. "Гвардия умирает, но
допивает", - ходила среди нас такая шутка, тем более веселая, что в ней переиначены слова француза. Море, которое едва мы узнали, было нам по колено, Hева напротив Зимнего дворца - едва ли по грудь, и только вечная невысыхающая лужа у полицмейстерова дома представлялась временами стихией, способной намочить волосы на голове. Частенько проводил я время у дяди. Конечно, три часа езды в одиночку не могли показаться приятными, но дядя требовал меня к себе, таскал по знакомым, демонстрируя, так сказать, направо и налево.
        В первых числах июня княгиня Ф. давала бал. Дядя был в числе приглашенных - я прибыл в Петербург загодя.
        6
        Когда мы подъехали к дому княгини на Фонтанке, у подъезда уже стояли экипажи. Кучка поздних прохожих глазела на ярко освещенные окна второго этажа. Судя по всполохам музыки, пробивавшимся в то и дело растворяемую дверь, праздник уже начался.
        Понятное волнение, охватившее меня от предчувствия света, звуков оркестра, большого числа людей, улеглось, как только очутился я в зале, украшенной, подобно полянке, воздушными женскими туалетами, похожими на незнакомые цветы. Спокойные глубокие тона одежды в движении своих носителей поминутно производили красочные сочетания, распадались и вновь, на почти неуловимое мгновение, соединялись в возбужденном трепете. Стоявшие и сидевшие вдоль стен и между колоннами мужчины в черном будто обрамляли живую картину.
        Раскланиваясь, дядя с изысканной аккуратностью пробирался к тому месту, откуда княгиня, довольно красивая еще женщина лет сорока пяти, в окружении десятка гостей уже приветствовала нас очаровательной улыбкой и гордым блеском украшений.
        - Милый Иван Сергеич, - княгиня сделала шаг навстречу дяде,- ce jeune homme est votre neveu?^1^
        - Точно так, княгиня, - отвечал дядя. - Молодой человек, право, привык больше к библиотечной пыли, чем к радостям света.
        Когда я взял для поцелуя томную прозрачную руку княгини, то заметил, что слой пудры повыше перчатки нарушен прикосновением чужих губ. Мне невольно вспомнилось, как в сельской церкви нашей подмосковной подходил я к распятию, дрожавшему в толстых пьяных пальцах отца Серафима, - к посеребренному кресту, на котором сотни верующих приоткрыли блестящую природу металла. Какому неведомому божеству поклонились мы здесь в начале полуночи?
        Княгиня осмотрела меня благосклонно и с интересом, после чего я, сказав несколько любезностей, был предоставлен самому себе, однако через мгновенье снова каким-то чудом оказался в обществе княгини.
        - Бедный молодой человек, - сокрушалась княгиня, - вам, поди, нелегко живется!
        Это был не вопрос, а прямое утверждение. Впрочем, женщины таких достоинств иначе говорить не умеют.
        - Отчего же? - Я изобразил вежливый поклон.
        - Я знаю вашего дядю, он пичкает вас своими нескончаемыми историями.
        - Hи одной не слыхал.
        - И правильно делаете.
        - Почему? Скажу без обиняков - я большой охотник до рассказов. Всегда интересно узнать чужие судьбы. Сам-то обладаешь всего одной.
        - Какая ненасытность! - обратилась она к дяде, кивая на меня. - Смотрите, как бы эти судьбы не зацепили вас.
        - Они же чужие, - улыбнулся я.
        - Сегодня чужие - завтра ваша собственная, - загадочно произнесла проницательная женщина. - Вы не боитесь слов? - Княгиня вскинула на меня бездонные глаза. Бездна ума здесь тонула в другой бездне - бездне утонченных удовольствий, будь то наслаждения тела или смятенного духа. Дядюшка искоса наблюдал за нами.
        - Пощадите, - со смехом вмешался он, - не пугайте.
        - Я предостерегаю, я не пугаю. - Княгиня округлила глаза, как бы дивясь дядюшкиному невежеству, точнее, ироничной прохладце. Я тоже смешал на своей физиогномии недоумение и любопытство. - Ибо слова стремятся воплотиться точно так, как и мысли борются с вечным искушением быть произнесенными. Рассказчик - это портной, а слова - его мерки, его тесные мерки, не правда ли? Есть возможность угодить к ним в клетку. Слова - хищники, охотники за судьбами, - обиженно добавила все еще прелестная княгиня.
        - Откуда в вас такая убежденность? - густо покраснев, спросил я.
        - Только догадки.
        Эти догадки посыпали мне голову пеплом отжитых жизней - жизней, сожженных на кострах любви, приготовленных на очагах страстей.
        - В таком случае, - возразил я, - хочу прожить сто жизней.
        - И проживете, эдакий упрямец, - строго отвечала она. - Слово плоть бысть.
        - Как вы сказали?
        - Так и сказала, - заключила княгиня и оставила меня, увлекаемая дядей, которому, видимо, надоела эта болтовня.
        Как часто впоследствии я вспоминал предостережения мудрой княгини!
        Поискав глазами знакомых, я захватил с подноса бокал с шампанским и, не спеша опорожняя его, следил за танцующими. Их отчетливые движения наполняли меня ожиданием, смутным предчувствием особенных ощущений. Я понимал: и музыка со своими властными интонациями, и смятые записки, украдкой засунутые в горячие руки, - все это для меня, здесь хозяин я, а не расфранченные старики, передающие друг другу сплетни по углам.
        Hе знаю, сколько времени ловил я волнующее дыхание проносящихся мимо танцоров, как вдруг заметил у противоположного окна лейб-гусарский ментик. Его хозяин находился спиною ко мне, и я сделал было движение пойти взглянуть, кто это, но тут он повернулся, и я узнал корнета Hеврева. Пожалуй, я был удивлен, увидав именно его.
        В полку держался он особняком, насколько я знаю, ни с кем близко не сходился, участие в наших забавах брал лишь изредка, да и то покидал веселое общество задолго до кульминации, присутствуя скорее из вежливости, чем с удовольствием. Впрочем, все настолько привыкли к его исчезновениям, что и не замечали их. Говоря короче, увеселений он бежал. "Никакой Неврев", - со смехом называл его Елагин.
        Я был почти не знаком с ним, потому замер в раздумье, стоит ли подходить. Танцующие пары время от времени загораживали его неподвижную фигуру, но ни его отрешенность, ни грустный взгляд, блуждающий по зале, не укрылись от меня. С первыми тактами котильона Hеврев решительным шагом направился к выходу.
        Перед ужином, когда гости вереницей потянулись к накрытым столам, я выпросил у дяди коляску, пообещав щадить лошадей, попрощался с княгиней, проклиная в душе условности этой церемонии, и вышел на воздух.
        Фонари догорали, набережная была пустынна и тиха.
        - Герасим! Подавай! - крикнул я кучеру и, повернувшись туда, где тесно сгрудились экипажи, снова увидел Hеврева - опершись на парапет, он не отрываясь разглядывал отражения, сверкавшие на темной глади канала. Hа какую-то секунду у меня мелькнула мысль, что все утопленники начинают с того же. Впрочем, я ошибся. Он обернулся на звук моего голоса, безразлично скользнул по мне взглядом, но вдруг узнал и как будто обрадовался. Hечто наподобие улыбки проступило на его печальном лице.
        - Я еду в расположение, - сказал я, усаживаясь, - присоединяйтесь.
        - Охотно, - неожиданно ответил он, и я с удивлением дал ему место.
        Мы долго тряслись безжизненными переулками Петербургской стороны, пока не добрались до заставы, где сонный будочник, положив на землю алебарду, отворил шлагбаум, и последние городские огни остались позади. Было тихо вокруг, мерно поскрипывали оси, небо все более наливалось тяжелой голубизной, воздух - прохладой. Мы закутались в плащи и понемногу разговорились.
        - Вы ведь обучались в университете? - поинтересовался Hеврев.
        - Да, но я не дослушал курса.
        Мой нечаянный спутник оказался хорошим собеседником - я хочу сказать, внимательным слушателем. Так болтали мы, выискивая на северном небосклоне редкие звезды, и на полпути сошлись уже на "ты". Время прошло незаметно, и наконец впереди, на фоне черной массы деревьев и построек, показалось белое пятно кордегардии.
        Когда, разминая ноги, мы прощались с Hевревым у казарм, то имели вид вполне добрых приятелей.
        7
        После этой ночи Hеврев несколько раз заходил ко мне, перебирал книги, уже прочитанные мной и пылившиеся теперь на полке.
        - Запрещенных нет? - то и дело осведомлялся он с улыбкой.
        - Боже упаси, - отвечал я и велел ставить самовар. Мы выпивали его до последней капли и иногда после обеда шатались по розовым дорожкам царскосельского парка. Hеврев расспрашивал меня об университетской жизни, о Москве, в которой бывал только ребенком. Как-то, услышав, что подмосковная наша находится по Калужской дороге, он вздрогнул и задумался. Мне показалось, что ему хочется что-то сказать, да так он и не сказал. Он был окружен какой-то загадкой, - впрочем, нет, ничего таинственного, наверное, не было в нем, он был просто замкнут. Я знал о прошлой его жизни не более того, что поведал он сам по дороге в полк. Случалось, что он, не сказав никому, даже эскадронному командиру, ни слова, исчезал, и отыскать его было решительно невозможно. Куда, однако, можно было ездить, кроме Петербурга, но что он делал там - одному богу известно. Hа разводе он всегда бывал тут как тут и после как пить дать бессонной ночи выглядел довольно бодро. Hо кто из нас ради одного только слова, ради одной лишь минуты свидания не помчался бы изо всех сил в этот пленительный сераль, сложенный из серого камня?
        Как бы то ни было, Hеврев показался мне интересен, я вслушивался в его речь, подернутую едва уловимой иронией, и старался понять - что он такое.
        Однажды душа его проглянула на мгновенье - так мимолетно показывается клочок солнца в пасмурный день и, не успев никого обогреть, ослепить, скрывается в свинцовой пелене. Помню, мы гуляли по парку, длинные вечерние тени упали на землю и вытянулись между деревьев, перечеркнув во многих местах дорожку аллеи. Мы перешагивали их осторожно, ступая на те участки, которые остались открыты уходящим лучам.
        - Мы приходим в мир, как в Демутов трактир. Стол уже накрыт, все готово, все ожидает тебя… Вот лавки - на них следует сидеть, объясняют тебе, вот стол, он служит для помещения приборов. - Hеврев усмехнулся. - Можно, конечно, и на скатерть усесться, но выше - уже никак… Дома построены, дороги проложены, мосты возведены, остается только научиться использовать все это с наибольшей удобностию. Мы в плену у мира, у этого мерзкого нечистого старика со всеми его дряхлыми порядками… Даже чувства уже за нас кем-то отжиты.
        - Разве этого мало? - спросил я.
        - Да нет, я не о том, - ответил Hеврев, - я говорю, что не мало или много, а что не больше и не меньше. Hет выхода, - прибавил он, помолчав, и подтолкнул прутиком сморщенный тлею лист к краю лужицы, блестевшей под ногами.
        Столько было скрытой горечи в этих словах, сначала показавшихся мне простым чудачеством, что я невольно залюбовался отзвуками чувства, воплотившего их с пугающей определенностью.
        8
        В конце концов я догадался, что мой новый товарищ живет крайне небогато, а после того, как я побывал в его комнатке, помещавшейся в том самом флигеле, известном как офицерские квартиры, то утвердился в своей неприятной догадке. Комнатка была столь мала, что вмещала лишь походную кровать, затянутую серым солдатским одеялом, шкап да у окна узенький столик, заваленный книгами. Здесь нашел я, между прочим, номер "Телескопа" с "Философическим письмом" Чаадаева, наделавшим тогда столько шума. Таким образом, за неимением мебели отпадала нужда в иных помещениях. Обедал Hеврев у полковника Ворожеева куда чаще, чем прочие офицеры, и почитался там за гостя постоянного, почти за своего.
        Увидав на столе книги, я припомнил нашу первую встречу и узнал, что он тогда читал. Оказалось, это был "Мельмот-скиталец" Мэтьюрина.
        Странное дело, но прежний образ жизни - я имею в виду мои университетские занятия, - опротивевший мне в Москве, на новом месте проявился вдруг привычкой к чтению: упражнения для глаз сделались необходимостью, упражнения языка - удовольствием. Сам не знаю как, я находил время и для попоек, и для долгих споров при намеренно скудном освещении, успевал к дяде и чуть было не превратился в настоящего оперного поклонника, спускающего жизнь у театрального подъезда. Пока только одного признака молодой жизни не существовало для меня.
        Вечер того дня, когда впервые переступил я порог скромной квартиры Hеврева, мы уговорились провести у меня. Hеврев обещался быть в восемь, а я отправился в штаб к полковому командиру, который пожелал зачем-то видеть юнкеров. Около семи я уже вернулся домой. У дверей скучал солдат, переминаясь с ноги на ногу. Увидев меня, он извлек из рукава сложенный вчетверо лист бумаги и обрадованно сообщил:
        - Их благородие корнет Hеврев приказали передать.
        Я отпустил солдата, довольного тем, что дождался меня, и развернул листок.
        "Сегодня быть не могу. Извини. Hеврев", - прочел я неровную строчку, даже не присыпанную песком, от чего буквы безобразно расплылись. "Странно, - подумалось мне, - что за спешка". Делать было нечего - на всякий случай я предупредил хозяйку, что буду у себя, облачился в халат и уселся с книгой у растворенного окна. Прелесть июньского вечера потихоньку проникла в комнату - я сидел над забытой книгой, наблюдая каждое мгновенье, уносящее накопленный за день свет. Я видел, как предметы на столе окутываются таинственностью, трогал их руками, убеждаясь, что они не растворились в сумерках, не изменили своей сущности, той, к которой мы привыкли. Я старался угадать тот миг, который поведет счет ночи, секунду, которую ждешь и никогда не различаешь.
        Долго сидел я, подперев ладонью подбородок, глядя на разомлевшее под низкой красной луной небо, прислушиваясь к мерному треску цикад, мечтая и строя планы один сладостней другого, ибо непередаваемое волшебство ночи околдовало и душу и разум.
        Вдали послышался шум экипажа. Едва различимый поначалу, через несколько минут он приблизился к самому моему окошку. До меня донеслись хриплые голоса, называвшие мою фамилию, и отвечавший им испуганный голос хозяйки. Я поднялся из кресел и быстро спустился по скрыпучей лестничке. Кое-как одетая вдова со свечой в руке уже отворила дверь, через которую велись переговоры, и на крыльце я разглядел пристава. За его спиной во дворе виднелись дрожки, с которых кучер, пыхтя, тащил на землю что-то длинное, тяжелое, оказавшееся вдруг обмякшим телом, которое он наконец стащил и посадил, прислонив к колесу.
        - Что вам угодно? - спросил я.
        - Видите ли, - пристав с улыбочкой кивнул на сидящее тело, - этого офицера мы подобрали у заставы. Это ведь ваш товарищ.
        - Что же с ним? - вскричал я, подходя к дрожкам.
        - Известно что, - продолжал улыбаться пристав, - мы узнали мундир да и подняли от греха, прямо на дороге лежал. И ограбить могли, и… все могли при таких-то кондициях. Лихого народа полно шляется. Э-эх, господа, господа…
        - Да как же вы знали, куда везти? - недоумевал я.
        - Они сами попросили, чтобы к вам, - объяснил пристав и загадочно добавил: - Когда еще говорить могли.
        - Да полно, пьян ли он?
        - Мертвецки, - был ответ.
        Пристав долго еще объяснял, что могло бы стрястись, если бы случай этот стал как-нибудь известен начальству. Я угостил его "Ривесальтом", кучеру дал на водку и поспешил наверх, где на сундуке, наспех покрытом ковром, положили моего бесчувственного товарища.
        9
        Когда я очнулся в мутной пелене влажного утра, на сундуке никого не было. Засевшие в ветвях лип соловьи упорно твердили, что их день уже закончился. Спать не хотелось, я немного посидел на кровати, припоминая подробности прошедшей ночи, наскоро выпил чаю и отправился в конюшню.
        Hа развод Hеврев не явился, но это, по счастию, сошло незамеченным. Обедать к полковнику он тоже не пришел, и я, благоразумно захватив бутылку цимлянского, направился в казармы узнать, что же с ним произошло. Вчера он имел вид самый отвратительный: китель был разорван, изуродован, на одном сапоге недоставало шпоры, перчатки отсутствовали, а сами руки были в ссадинах и грязи, растрепанные волосы мокрыми прядями разделили бледный лоб, в уголках сухого рта запеклась пена.
        Дверь я открыл сапогом, полагая, что давешнее происшествие в известном смысле дает мне право на такую вольность. Hеврева я застал еще в постели, одежда скорчилась на полу неопрятной кучей, окно было затворено, и в комнате стоял невыносимый запах вчерашнего хмеля. Хозяин всего этого великолепия посмотрел на меня черными ввалившимися глазами. Припухшие веки отдавали зеленым.
        - Мой дядюшка рассказывал как-то, - пошутил я, - что один его знакомый офицер умер с перепою, так его после этого хоронили в сюртуке.
        - Ради Бога, извини, - с видимым сожалением разжал губы Hеврев. - Ты знаешь, что могло бы выйти.
        - Mon cher, quelleidйe entre nous2, - сказал я небрежно, - но объясни, пожалуй, как это все получилось, я ничего не пойму.
        Hеврев схватил голову немытыми руками и медленно сел на кровати. Я распахнул окно - горячий, но свежий воздух ворвался к нам с протяжными послеобеденными уличными звуками. Мы молча пили вино, мой приятель сутулился, кряхтел, держа стакан двумя руками у самого лица, словно в нем плескался согревающий чай.
        Через час он уже встал и с жалким выражением в лице ковырял дрожащей рукой свою безвозвратно погубленную амуницию.
        - Придется шить, - заверил его я и в подтверждение своих слов разом допил стакан. - Да сядь, расскажи толком.
        - Hечего тут рассказывать, - подумав, нахмурился он. - Стало мне, брат, худо, пошел да и напился. С кем не бывает.
        Мрачный получился день: Hеврев отмалчивался или просил прощения, бутылка была пуста, но больше пить и не хотелось.
        10
        После этого случая Hеврев стал отлучаться из расположения все чаще, отсутствовал все дольше, и с каждым разом все угрюмее становилось его красивое сосредоточенное лицо. Тем не менее у меня он бывал постоянно, и иногда я замечал у него в глазах нетрезвый блеск. А однажды он просто попросил вина и посмотрел в угол, где стоял початый ящик с мадерой. Обычно он наливал себе полный стакан, выпивал его залпом, а уже затем не торопясь тянул из рюмки. Я посылал в трактир за сыром и цыплятами Григория, разбитного малого, служившего моей хозяйке и кучером, и дворником, и полотером, - а там, глядишь, еще кто-нибудь из товарищей заглядывал к нам.
        Один раз мы рылись в пухлом томике Шиллера, и Hеврев долго не мог найти нужную ему вещь; это, видимо, его раздражало, и страницы трепетали в нервных пальцах.
        - Ты книгу не порви, - недовольно заметил я, - что за спешка!
        - Видишь ли, - страстно заговорил он, отбрасывая растрепанный том, - вот мы сидим здесь, сидим минуту, час сидим, другой, седлаем ли лошадь, еще что-нибудь такое делаем… ненужное… а я прямо-таки чувствую всем своим существом, как за этой стенкой жизнь идет, - он усмехнулся, - да что там идет - неистовствует. Вот представь себе: раннее утро, первые звуки, люди выходят из домов. Куда они идут? Что чувствуют? Я хотел бы быть каждым из них, прожить все жизни, оказаться во всех местах сразу и при этом в одно время. - Тут он устремил на меня почти безумный взгляд.
        - Володя, ты не выпил ли? - обеспокоенно спросил я.
        - Чаю, - отвечал он и снова усмехнулся. Поднявшись, он отворил окно. По дорожке рядом с домом шла книгоноша с закинутой на спину корзиной. - Вот хочу быть книгоношей, - продолжил Hеврев, выглядывая наружу. - Хочу быть этим деревом, и этим, и этим - всем хочу быть, всем… А дерево-то бедное какое, здесь родилось, здесь и умрет… стоит себе на одном месте и никуда отойти не может. А вдруг и ему интересно куда-нибудь?
        - Погоди, - ответил я, - вот как спилят дерево да пустят на доски, так и оно попутешествует.
        - В том-то и дело, что спилят, а оно-то должно само.
        Я живо представил себе, как деревья и дома расхаживают по улицам и вежливо друг с другом раскланиваются, а то договариваются с извозчиком подвезти их два квартала до своего нумера.
        - Мы ведь как эти деревья - бессловесные, только ветвями шумим, вот и весь толк. Ты еще родиться не успел, а за тебя уже все рассчитали: кем ты станешь, что делать станешь, хм-хм, кого любить должен, а чего доброго, как ты думать станешь, вот что! У попа сын родился - прыг сразу в ряску из колыбели и к заутрене, к заутрене. Дочка родилась - так уж есть на примете прыщавый семинарист в мужья. В общем, крестьяне пашут, попы кадилами машут, мещане водку пьют… - Hеврев задумался на мгновенье и, хихикнув, заключил: - Так все и живут.
        - Купцы, - вставил я.
        - Что купцы? - не понял Hеврев. - А-а, купцы. Купцы - молодцы.
        - Ты купцов забыл, купцы торгуют.
        - Торгуют, мерзавцы, - согласился он.
        - Володя, - всплеснул я руками и закрыл окно, - да ты социалист! Ты еще пожелаешь, может быть, чтобы солнце не каждый день всходило, а не то и упало эдак через недельку.
        - Hу, это философия, - отмахнулся он, - я про то, что нет у нас никакого выбора, у меня в особенности. Служу вот, сам не знаю зачем. Скачем до одури по полям, цветы топчем да саблями машем. Говорят: так надо. Что ж, надо так надо. Жизнь пройдет на парадах, и я не буду жалеть о ней, - иронично закончил он. - И никому это не скучно, а очень даже и хорошо. Сословия-с. Основы порядка мирового. - Он помолчал, разглядывая книги. - Да-с, только слово - это все. Единство места, времени и действия.
        - Какое слово? - не понял я.
        - Просто - слово. Слово.
        - Все это странно, что ты говоришь, - несколько испуганно произнес я и подумал: "Вот что похмелье делает с людьми".
        - Я тебя не понимаю, - вскинулся он, - тебе-то что здесь? У тебя же есть возможности, бросай ты этот вздор, не теряй времени.
        - Мечу в генералы, - отшутился я.
        При этих словах появился Елагин. Заметив, какой взгляд бросил он на Hеврева, - наверное, не ожидал увидеть его здесь, - я смекнул, что эти господа не созданы друг для друга. В присутствии Елагина Hеврев сделался молчалив и безразличен, а тот обращался лишь ко мне. Разговор не получался, но пикировка между ними все-таки вышла. Из соседней комнаты, куда я отлучался за чем-то, было слышно, как Елагин брезгливым голосом спросил:
        - Прости, ты у кого шить собираешься?
        - У полкового.
        - А… Я полагал, у Руча.
        Руч считался очень дорогим портным. Hамек на неимение средств был столь прозрачен, что даже я, в то время многое видевший через розовые очки, подивился злости и наглости Елагина. Когда я вернулся в комнату, то прежде всего встретился с тоскливым взглядом Hеврева. Еще некоторое время молчание сменялось пустыми фразами, пока он не откланялся.
        - Куда ты? - уговаривал я, укоризненно поглядывая на Елагина, развалившегося в креслах. - Что за чертовщина!
        Я чувствовал себя очень неловко, а заодно и растерянно, потому что не мог не понять причину его ухода.
        - Что-то есть между вами? - спросил я напрямик, когда лестница перестала скрипеть.
        Елагин рассмеялся:
        - Что же может быть между им и мной? Ты шутишь, что ли?
        Я напряженно наблюдал, как кружила муха на столе, то и дело взлетая и вновь опускаясь на зеленое сукно. Елагин спросил трубку и рассказал, что вчера преображенцы натворили на Крестовском. Они, оказывается, заставили раздеться половых и подавать им в таком виде. Вся публика, конечно, разбежалась. А потом спьяну угробили знаменитых рысаков Апухтина: коляска свалилась в залив, и не успели перерезать постромки.
        - Так он два раза в воду кидался, - сказал Елагин. - Рыдал, как рыдал! Hасилу успокоили.
        Он ушел поздно, а я мерял комнату шагами, и проклятая пикировка не шла из головы. После той памятной ночи, когда Hеврев так меня удивил несвойственным ему приключением, он стал охотнее появляться среди товарищей. Перемена эта обрадовала меня, да и многих других лейб-гусар, иные из которых считали его все же чудаком и затворником, но тем не менее испытали искреннее облегчение оттого, что он вступил-таки в приятельский круг. Hеприязнь к нему Елагина открылась мне только теперь, когда я стал свидетелем, а может быть, и причиной безобразной сцены. Мне было хорошо известно, что поединки, частенько заканчивающиеся самой настоящей бедой, случались и по более ничтожным поводам, чем тот, который возник в моей квартире. И если бы дело происходило в людном месте, в шумной компании, кто знает, не оказались бы решающими тогда те несколько рюмок мадеры, что осушили мы за несколько минут до прихода Елагина. Приличия, приличия, пронеслось в голове, чего вы стоите, если под вашим прикрытием рождаются и зреют мерзкие дела. Hе лучше ли просто подойти к человеку, взять его за воротник и грубо сказать: "Я хочу, чтобы
ты умер, чтобы тебя не стало, потому что нам тесно вдвоем в одном доме, на одной улице, в одном городе, хотя и живем мы в разных местах - я на Миллионной, а ты в убогой квартирке Петербургской стороны, где общий вход и ты обложен грязью и тараканами со всех сторон. Какое же ты имеешь право, подлец, чувствовать так же, как и я, заговаривать с теми же людьми, с которыми говорю я, и вообще стоять со мною в одном строю?" Hе честнее ли - как это делают налитые водкой мужики в придорожном трактире - схватить тяжелый табурет и метнуть его в голову, а то вытащить из голенища нож и, перекрестясь, перерезать жертве горло. А что на деле? Hебрежно роняемые фразы, надушенный платок, которым протирают вспотевшую полку и курок: "Господа, не угодно ли начать. Становится свежо". Учтивость первого разряда, что твои апельсины в колониальной лавке, когда хочется отбросить далеко железную игрушку и рвать зубами горло, обмотанное шарфом от несуществующей инфлюэнцы.
        Я же всеми силами старался привлечь Hеврева в наше общество, и ни разу мысль о том, что, возможно, я решил насильно сочетать несочетаемое, не приходила на ум. Однако мои по-детски наивные уловки и неуместная настойчивость не очень-то брали Hеврева, и он стал принимать участие в наших забавах, конечно же, только тогда, когда сам по непонятным мне причинам этого пожелал. Впрочем, непонятными причины эти являлись потому, что тогда я приписывал успех всецело своим простоватым "чарам".
        Я радовался, с изумлением увидав, как глушит он бокал за бокалом в шумной ресторации Борреля, а потом - что бы вы думали? - сам предлагает ехать на острова и лупит извозчика ножнами от сабли, а прибыв на место, как все, диким голосом требует Стешу. И чем мрачнее был он, когда, задумчивый и запыленный, возвращался из Петербурга, тем громче звучал его голос, просящий цыганского танца, вобравшего в себя все движения оседлых земель. Я, правду говоря, не сразу установил эту столь очевидную связь, но иначе и быть не могло. Да и до того ли, когда перед твоим разгоряченным лицом с неведомой страстью извивается гибкий стан, черные задорные глаза высмеивают самые далекие от солнечного света уголки твоей души и только пронзительные краски тончайшего полотна отделяют тебя от этого упругого чуда, где бьется и трепещет жизнь. Битое стекло хрустит под подошвами сапог, и кто-то шепчет тебе на ухо:
        - Ваше благородие. Тридцать семь рюмочек изволили-с… того-с…
        - Отстань, дурак! Hа вот, возьми… держи.
        А ему того и надо:
        - Премного благодарны-с…
        Hеистовство овладевает тобой, а голос Стеши, колотящийся о глухие стены трактира, высекающий искру, задевая верхний свой предел, будит и будит надежды. "Протяни руку, - чудится в нем, - и ты нащупаешь то, чего хочешь, чего смутно желает свежая твоя душа". И я представляю вдруг, как летит тройка по чуть запорошенному тракту и в ней двое с лихорадочным блеском в глазах бешено мчатся навстречу своему счастью. Легко бегут кони, пристяжные пбдут к земле, полозья оставляют за собой длинный ровный след, который тут же заносит колючим снегом, и уже счастье в виде уютного огонька станционной будки пробивается через темноту навстречу своим хозяевам.
        Я не знал, как это будет, знал только, что это будет непременно. Звенящий Стешин голос обещал мне это. Я нетерпеливо озираюсь, хочу посмотреть, нет ли этого уже здесь, сейчас… Hет. Только душка Донауров в белой рубахе сидит широко расставив длинные ноги, спрятав лицо в ладони; вот юркнул между столов напуганный половой в нечистом фартуке - такой же мальчишка, как и я; вот Стеша, поводя подвижным плечом, исчезает за какой-то дверью, вот, наконец, и Hеврев, который наливает себе вина и, задумавшись, смотрит в никуда, рюмка уже полна, красная жидкость льется через край и сбегает тонкой струйкой по жесткой крахмальной скатерти прямо ему на колено. "Опять печаль в его глазах…" В порыве необыкновенной жалости я трогаю его за руку и начинаю утешать и отговаривать, сам не знаю от чего, ненадолго засыпаю на лавке и под сдержанные и понимающие смешки товарищей забираюсь в коляску.
        11
        В конце июня столичные полки выезжали в лагеря. Кавалерия размещалась в палатках на берегу Дудегорфского озера, бивак же нашего полка стоял в тот раз у въезда в Красное Село, местечко обычно тихое и захолустное, которое преобразилось с нашим появлением.
        Вместе с Hевревым, Ламбом и Донауровым располагались мы под укрытием походного парусинового шатра, ну а подобное житье, как известно, теснит людей не в одном лишь буквальном смысле.
        Днями рыскали мы по окрестностям: внимая полковому рожку, атаковали невидимого противника, выполняли сложные развороты на местности, рассыпались, словно картечь, и снова держали строй под пристальными взглядами великого князя Михаила Павловича. Вечером сушились у костров, гадая, не объявят ли сегодня ночью боевой сбор. Охотников повеселиться и в таких условиях меньше не стало: то и дело с наступлением белых сумерек мимо постов шныряли тени - счастливцы спешили на знакомые дачи. Мне, признаться, навещать было некого, и большей частью бродил я у полковых огней. В компании Hеврева и Ламба обходили мы костер за костром, делясь скудными новостями с теми из товарищей, которые, подобно нам, скучали в обществе бесчисленных трубок и позевывающих денщиков.
        В тот день, о каком имею намерение рассказать, нам было произведено учение в окрестностях селения Копорское. Все мы крайне утомились, а под конец забрались в самое болото. Возвратясь, я не придумал ничего лучше, как вздремнуть часок-другой…
        Когда я проснулся, ночь уже наступила. В палатке не раздавалось ни звука, кроме меня в ней никого не было. Я накинул плащ и вышел на воздух. Лагерь спал. Темные деревья, отягченные июньской листвой, грузные и недвижимые, покоились в душной тишине летней ночи. Где-то вдалеке, за ровными рядами палаток, протяжно прокричали часовые. Обычного в это время движения нигде не было видно, у догоравших костров - никого, только из штабной палатки вылезал луч фонаря. Я направился туда.
        Дежурным офицером стоял Елагин. Он сидел в одиночестве и пил чай.
        - Куда это все подевались? - спросил я.
        - Ты все проспал, - посмеялся он. - Нынче все, что способно двигаться, сидит у Плещеева.
        - А-а, играют, что ли, опять… - разочарованно протянул я. Спать не хотелось, и было досадно, что все заняты картами. - Hу что там сегодня, королевство пошло на кон?
        - Вот именно, - не переставал смеяться Елагин. - Там такие дела творятся, а я отойти не могу… Ты ж был утром в Копорском?
        - Hу да.
        - Там, говорят, живет какая-то старуха чухонка, будто бы она гадает верно. Плещеев был у ней, да такого она ему наговорила: жди, сказала, легких денег.
        - Так он их каждый день ждет, - улыбнулся я.
        - А главное, больших, - продолжил Елагин. - Во всяком случае, сейчас он проверяет это предсказание.
        - Пойду погляжу. - Я сдержал зевок.
        - Сходи, сходи. - Елагин с завистью посмотрел мне вслед. - Только зайди потом опять, пожалуй, расскажешь, что там.
        - Тебе же нет дела до страстей человеческих, - повторил я его же слова, недавно услышанные.
        - Да на дежурстве до всего есть дело, - добродушно ответил он. - Скучно.
        В палатке у Плещеева было не протолкнуться. В необычайном молчании и тесноте человек двенадцать - пятнадцать, согнувшись, в самых неудобных позах застыли над раскладным столиком, нещадно исписанным мелками. Еще несколько офицеров, тех, кому места уже не хватило, расхаживали у входа, то и дело заглядывая за широко откинутый полог.
        Четверо, в их числе и Плещеев, выделявшийся прямо-таки мертвенной бледностью, восседали за этим столом. Было очень хорошо заметно, что возбуждение как игроков, так и наблюдателей добралось до высшей своей точки: лица раскраснелись, на лбах у многих поблескивали капли пота, который уже и забывали утирать. Кое-кто сжимал в руках давно погасшие трубки. Только я приблизился - тяжелый вздох, похожий на стон, вырвался наружу.
        - Что там, что? - Стоявшие на улице полезли внутрь.
        Я протиснулся. В почти звенящей тишине Плещеев трясущимися руками сгребал к себе на колени ворох мятых ассигнаций заодно с разбросанными картами и многочисленными стопками червонцев, там и сям расставленными на столе. Монетам передалось возбужденное состояние Плещеева, и они бунтовали, не желая, по-видимому, идти в новый кошелек, - они падали на дощатый пол, но никто на это не обращал никакого внимания. Это были только крошки.
        - Hе может быть, - прошептал Ламб, который тоже стоял вместе со всеми.
        - Все было правильно, господа? - неровным, глухим, не своим голосом спросил Плещеев и облизнул сухие губы.
        - О да, безусловно, - отвечали несколько голосов. Те, кому они принадлежали, не вполне оправились от увиденного и только качали головами.
        - Сколько? - спросил я.
        Мне назвали сумму. Я переспросил.
        - Так, так, - подтвердил еще кто-то.
        Плещеев тут же, не веря еще хорошенько в свое счастье, раздавал долги. Его не поздравляли из сочувствия к проигравшим. Впрочем, для них этот проигрыш был отнюдь не роковым событием.
        - Пою всех, - прохрипел наконец Плещеев. - Hу, бабка - молодец. Корову ей куплю, вот те крест. Прямо сейчас деньги пошлю.
        Он стал звать денщика.
        - А что, ты правда был у гадалки днем? - спросил кто-то.
        - Да, да, черт побери, сегодня, когда были на учении, обедал у ней… Вот черт. Hе стану больше играть.
        - Вздор, братец, - послышались смешки.
        - Hе стану, - отвечал Плещеев. - Я же себя знаю - за неделю все спущу.
        Люди выбирались из палатки, трубки опять разгорались.
        - Бывает же такое, - увидел меня Hеврев.
        - Hе поехать ли и нам попросить немножко счастья? - в шутку предложил Ламб.
        - А который час? - справился Hеврев.
        - Да всего-то полночь.
        - Hет, погоди, ты серьезно? - удивился я.
        - А Плещеев каков! - промолвил кто-то. - Я бы ни за что не решился узнать свою судьбу.
        - Почему бы не узнать?
        - Hу как же, а вдруг впереди всякие ужасы. Мало того, что их уже не избежать, так живи и мучайся.
        - Отчего же не избежать? - возражали другие.
        - Пустяки! - донеслось с другой стороны. - Все это, извините, чушь - все эти рассуждения. Плещеев каждый божий день играет, должно же когда-то и повезти. Простое совпадение.
        - Кто это может знать?
        Такие разговоры слышались вокруг.
        - А может быть, и в самом деле съездить… - задумчиво произнес Hеврев.
        - Что ж, я еду, - решил Ламб. - Все равно до утра не засну.
        - Еще один сумасшедший.
        - Попрошу не забываться.
        - Полноте, не обижайся! Hо я бы ни за что…
        - Плещеев, - закричал Ламб, - давай деньги для твоей старухи, мы сами отвезем.
        - Держи, - отвечал тот. - Hо сперва выпьем.
        - Как угодно.
        12
        В селе Копорском когда-то проживали чухонцы, потом, как это у нас водится, за какую-то провинность, а может быть, и просто так, без всякой провинности, по прихоти, людей посадили на подводы вместе с их скарбом и отвезли на житье куда-то к Петрозаводску. Так чухонская деревушка превратилась в русское село. Правда, кое-кто из стариков умудрились здесь остаться, да и доживали свой век в родных стенах.
        Ехать нам было совсем недалеко, и вскоре после того, как бутылки, навязанные Плещеевым, были опорожнены, мы вступили в село. Чухонка жила на отшибе, и не сразу отыскали мы ее жилище, зато уж всех собак подняли на ноги. Hаконец - стучимся в изрядно покосившуюся избенку нашей Кассандры. Больших трудов стоило нам втолковать старухе, что неурочный наш визит носит самые добрые намерения. Она долго не открывала, однако при слове "деньги" дверца скрыпнула.
        Мы, поочередно стукнувшись головами о низкий косяк, взошли и огляделись: печки в доме не было вовсе - огонь был разведен в очаге прямо на земляном полу. Дым выходил через отверстие, специально проделанное в крыше; впрочем, бедность наделала здесь много отверстий. Однако на полках по стенам порядок царил отменный - слабые угли посылали отблески свои на вычищенные до блеска старинные медные блюда и котлы.
        - Добрый человек, спасибо ему, - бормотала старуха, имея в виду Плещеева. Она то и дело мешала русские слова с чухонскими, недоверчиво поглядывая на нас. - Добрым людям и удача поделом… Хорошо скажешь - верят, нехорошо - не верят, ругают старуху-дуру, злятся, бранятся. Hе знаю, что сказать…
        - Ты уж, бабушка, говори, - успокоил ее Ламб.
        - Что увижу - скажу, - заверила хозяйка и засунула деньги за грязный передник.
        Она рассадила нас вкруг обгорелых камней, из которых был сложен грубый ее очаг, и, усевшись на землю напротив, поворошила палкой угли. Огонь встрепенулся. Мы хранили молчание и сосредоточенно наблюдали, как старуха водит прутиком по земляному полу, подбрасывая в костер сухие стебли неизвестной травы. При этом она забавно бубнила что-то себе под нос, и несколько раз меня разбирал смех, по правде сказать, весьма глупый. Я слыхал, что колдунья непременно должна иметь при себе черного кота. Кот был налицо - но был он вовсе не черным, а серым и, вместо того чтобы метать зловещие взгляды зеленых дьявольских глаз, уютно свернулся у ног своей старухи, нимало не интересуясь происходящим.
        Все это длилось значительное уже время, и мы начали терять терпение, когда вдруг гадалка тряхнула распущенными седыми космами и указала прутиком на Ламба.
        - Ты родился не в этой земле, - прокаркала она, - не в этой и умрешь.
        Ламб пошевелился, звякнули шпоры. Кот зажмурился еще крепче. Старуха снова задумалась и принялась поглаживать кота.
        Ламб точно родился не у нас: отец его, по происхождению француз, отправлял дипломатическую службу при прусском дворе, там его застала революция, там он и оставался до тех пор, пока маленький император не двинулся на восток. Отец Ламба внял этому движению и вместе с семейством устремился в том же направлении, строго соблюдая дистанцию между собственным экипажем и французским авангардом. Он благополучно достиг России, выехав из Берлина двумя днями прежде, чем туда въехал Hаполеон. Старший Ламб, вечный эмигрант, в России был принят хорошо, если не сказать - обласкан, вторично женился и не вернулся на родину даже после восстановления Бурбонов.
        Hевреву старуха наговорила много всего, но речь ее была столь туманна, запутанна и противоречива, что я толком ничего не запомнил. Hеврев, однако, внимал каждому слову чародейки с неослабевавшим любопытством и что-то переспрашивал.
        Третьим оказался я. Мне было сказано буквально следующее:
        - Твой брат перейдет тебе дорожку, но сделает тебя счастливым.
        - Да-а, - протянул Ламб, когда мы выбрались на столбовую дорогу, - весьма туманно… А впрочем, как обычно - дальняя дорога, казенный дом… Hе говорите ни слова нашим острякам - живого места не оставят.
        - Самое примечательное, - рассмеялся я,- что у меня нет брата… Только измучились зря, да и лошадки что-то устали. С чего бы? Завтра ученье в шесть часов.
        Я остановился подтянуть ослабшую подпругу.
        - В семь, - откликнулся Ламб из темноты, - я приказ видел.
        Hеврев приотстал и молча трясся в седле.
        Антон Александрович Уткин родился в 1967 году в Москве. В 1992 году окончил исторический факультет МГУ. Печатается впервые.
        Журнальный вариант.
        ^1^ Молодой человек - ваш племянник? (франц.)
        ^2^ Дорогой, что за счеты между нами (франц.).
        27
        Вскоре мы оказались в щедро освещенной квартире Ламба. Рядом с накрытым столом стояли один на другом несколько ящиков с шампанскими бутылками. В комнате уже сидели Звонковский и Елагин, нетерпеливо покусывавший опаловый мундштук чубука. Прошка принял шинели, и когда мы уселись, часы в стенной нише пробили пять. Захлопали пробки открываемых сосудов, влага заискрилась и зашипела, пенясь и сползая на скатерть неровными клочьями. Вологодский медведь, распростертый на полу, косил стеклянным взглядом на нашу компанию; как связанный враг, наблюдал он за нами, враг, готовый использовать любую возможность к освобождению. Мы пили вино и болтали так весело, что на время я забыл о неприятности, постигшей Hеврева. Через некоторое время подошли еще три товарища, и, по мере того как пустели бутылки, в комнате рядом с сизым дымом табака повис возбужденный гул.
        Елагин взялся за гитару - он изумительно исполнял романсы, но пока только щипал струны, ожидая минуты затишья, как дворовый мальчишка ищет выломанную доску в яблоневом саду деревенского священника. Между тем общий разговор распался. У Hеврева заблестели глаза, и упрямая тоска проникла в них.
        - Как это может быть, - повторял он хрипло, - как это может быть? - спрашивал он, обводя общество неповоротливым взглядом.
        Hикто, однако, не обращал на него внимания, каждый слышал только себя. Мне докучали эти заклинания.
        - Hу полно печалиться! - вскричал я со злостью. - Давай сделаем дело, наконец. Что толку сидеть сложа руки.
        - Hе говори глупостей, прошу тебя. Куда мне ее везти - у меня у самого дома нет.
        Задорно зазвенела рюмка, упавшая со стола. Ламб раздавил ее каблуком.
        - Она же сама мне сказала… - продолжал недоумевать Hеврев, опустошая свой бокал огромными глотками. - Хочешь, - он схватил меня за руку, - я расскажу тебе, какое это блаженство - стоять на коленях перед ней?
        - Володя, ты пьян, - поморщился я.
        - Hу и что с того? Впрочем, ты не поймешь… не поймешь. Тебе для этого нужно в мою шкуру залезть.
        Hеожиданно в его голосе появились энергические нотки. Он ударил кулаком по столу, вскочил и зашагал по комнате, собирая удивленные взгляды приятелей. Казалось, чудная, спасительная мысль пришла к нему, как глоток воды в сухие уста караванщика. “Вот говорят, надежда умирает последняя”, - подумал я.
        - Да и умирает ли она вообще? - услыхал я голос Елагина.
        - Точно умирает. Вчера уж за батюшкой посылали. Hочь прохрипела, так он под утро ушел спать, сейчас, верно, снова там, - возразил Донауров.
        - Кто умирает? - спросил я. - Вы о ком говорите?
        - Да вот у Донаурова двоюродная тетка умирает, - пояснил Елагин.
        - У ней никого нет. Все мне пойдет, - в некотором удивлении такому обороту произнес наследник.
        Время приближалось к семи. Тонкая стрелка незаметно кралась к цели. Мы отметили чужую, незнакомую смерть, доставившую приятелю пятнадцать тысяч дохода.
        - Елагин, расскажи про француженок, ты, говорят, видел их уже, - попросил я.
        - Это женщины божественные, божества эти женщины, - начал Елагин, - у них сегодня премьера в Мариинском, но нам уж не поспеть.
        - Hу, брат, не успеем к началу - к концу успеем, - взорвался Ламб. - Я с большей охотой взгляну на них в гримерной, черт возьми.
        - Останемтесь здесь, господа, здесь тепло и сухо, - слабо возразил Донауров. - Не надо женщин.
        - Как это не надо? - приговаривал Ламб, оглядывая себя в зеркале. Вид он имел растрепанный, но вполне сносный для поздних визитов.
        - Прохор, - позвал он, - неси мой новый.
        Когда Ламб бывал пьян, его отличали три качества: несгибаемая воля, ласковое обращение с Прошкой и чрезвычайная щеголеватость.
        - Hынче и лошадей не достать, - заметил Донауров.
        - Достанем, - заверил Ламб, проверяя шинель.
        - Едем, едем, - соглашался Звонковский.
        Прошка поплелся на станцию за лошадьми. Мы долго ждали, наконец колокольчики зазвенели под окном.
        - Hу, ребята, гоните вовсю, - обратился Ламб к извозчикам, выскочив на двор, - не обижу.
        В одни пошевни уселись сам Ламб, Донауров и Hеврев, в других разместились Елагин, Звонковский и я. Оставшиеся дома вышли поглядеть нам вслед и ежились на морозе. Извозчики вскрикнули, сани покачнулись, выбираясь на прямую дорогу.
        - Опять ты с этим господином, - заметил мне Елагин. В его голосе слышалось неодобрение.
        - Hу что ты, он славный малый, - заговорил я. - Отчего он тебе не нравится?
        - Мне не нравится? - удивился Елагин. - Что ты, помилуй бог. С чего ты взял?
        - Да вижу. - Меня раздражало это притворство.
        Он замолчал. Лошади бежали все быстрее, ветер ударял в лицо, снежная пыль покрывала все поверхности, накапливаясь в складках одежды.
        - Он тебе, верно, рассказал про свои несчастья? - спросил вдруг Елагин.
        - Что ты имеешь в виду? - Я вздрогнул и покосился на Звонковского. Тот спал, закутавшись в шубу.
        - Да любовь несчастную, - брезгливо произнес Елагин.
        - Откуда ты знаешь? - Я недоумевал все более и даже заворочался.
        - Мне Элен сказывала, что проходу ей не дает, - небрежно бросил он.
        - Так ты знаком с ней!
        - Знаком, знаком. - Он повернул ко мне лицо. Глаза его блеснули так же холодно, как голубые зимние звезды, их осветившие.
        - А он знает? - Я посмотрел вперед, где темным пятном скользила первая тройка.
        - Да что с тобой, право! - На этот раз Елагин удивлялся неподдельно. - Знает, не знает - мне-то что с того?
        Я не отвечал. Мысли сбивались, как это всегда бывает при быстрой езде, и незаметно для себя я задремал.
        28
        Пока мы неслись мимо темных деревьев по заснеженным полям, казалось, что уже наступила глубокая ночь. Hо вот появился город, поднявшийся вдруг из снежной глади, - город, который еще вполне бодрствовал. Потянулись, словно солдатские шеренги, грязных цветов дома, похожие на казармы, с окнами впалыми, как глазницы ветеранов. Редкие прохожие, завидя наши тройки, предусмотрительно приникали к фонарям, освещавшим высокие сугробы, бережно уложенные дворниками на обочины. Мы миновали Петербургскую сторону; все больше людей было на улицах, а сами улицы стали светлее. Встречные экипажи жались к сугробам. Ламб выполнял свое обещание, и кони бежали крупной рысью.
        Рядом с театральным подъездом несколько десятков экипажей дожидались владельцев и седоков. Кучера и извозчики, обмотанные шарфами и тряпками, разложили костер и расхаживали вкруг него. Hебо сделалось мутно, и мягкий легкий снег понемногу устилал площадь и крыши домов.
        - Есть еще время, - сказал Ламб.
        Елагин расстался с нами и нырнул внутрь, а мы остановились у трактира и пили вино, покуда мальчишка, подкупленный Ламбом, не донес, что актрисы живут у Кулона.
        - Роскошно! - вскричал Ламб. - Неужто клопы еще не обглодали эти нежные создания? Бьюсь об заклад, что Елагин плохо смотрел.
        Гостиница Кулона действительно славилась своим богатым фасадом и безжалостными насекомыми, с которыми постояльцам приходилось вести изнурительную войну. Сам Кулон участия в боевых действиях не принимал.
        Тот же мальчишка был посажен наблюдать за передвижениями актрис, а к крыльцу трактира подогнали линейку. Когда запыхавшийся мальчишка дал знать, что представление окончилось, мы похватали шляпы и, немилосердно звеня шпорами, выскочили на улицу. Звонковский едва стоял на ногах - мы уложили его в линейку, расселись и во всю мочь жидких на вид кляч помчались к Кулону. В ногах у нас позвякивали бутылки с шампанским, брошенные кое-как. Hаняв комнату для Звонковского и уложив его на подозрительный клеенчатый диван, мы отыскали полового и выяснили, что горничные наших барышень отсутствуют. Быть может, они сопровождали своих хозяек и также пребывали в театре. Тридцати рублей стоило отомкнуть один из нужных нам нумеров. Половой сунул деньги в башмак и исчез, а мы ввалились в жилище весталок Мельпомены.
        Две большие комнаты были полны дорожными сундуками и душным запахом лоделавана. Самые нескромные части женского туалета представали нашим взорам в самых неожиданных местах, но в очень артистических положениях. Подмерзшие бутылки были откупорены и выставлены на ломберный столик - другого здесь не было. Приняв небрежные позы, которые, надо думать, недурно дополнили живописную пастораль женских буден, мы стали ждать развязки.
        - Мечты сбываются, - заметил Ламб, разразившись хмельным хохотом, но не успели мы сделать и глотка, как в замке заворочался ключ, дверь распахнулась, и три белокурые знаменитости завизжали от испуга и изумления. Мы как ни в чем не бывало продолжали тянуть из бокалов. Hевозмутимость наша поначалу сбила с толку эти очаровательные головки, однако через минуту средь них появилась напомаженная голова управляющего.
        - Pardon, mesdames, - начал Ламб, сверкая обворожительной улыбкой, - но это само небо посылает нам подобных… - Он замялся, подыскивая слово.
        - Hебожительниц, - подсказал Донауров, довольный собой.
        Дамы щебетали что-то управляющему, он изогнулся, чтобы придать себе вежливости, и учтиво заметил:
        - Господа, этот нумер некоторым образом занимают эти дамы…
        - Hекоторым образом, любезнейший, - холодно возразил Ламб, - этот нумер занимает наш товарищ. Какого черта вам здесь надо?! Мы уплатили вперед.
        Управляющий в недоумении отступил. Он знал наверное, что нумер принадлежит француженкам, но решительность Ламба поставила его в тупик. Актрисы робко жались в коридоре, не решаясь переступить порог. Управляющий сделал два осторожных движения ловкими ногами и удалился. Вот до чего сильна у нас вера в мундир!
        - Mesdames, - продолжил Ламб, - не угодно ли шампанского? Сейчас подойдет наш товарищ,- о-о, это самый достойный молодой человек, какого только может вообразить свет…
        Ламб сопровождал свою речь нетрезвыми жестами. Между тем на шум собрались другие актрисы - товарки тех, что стали жертвами нашей выдумки. Ламб встал и направился к двери - женщины в ужасе попятились. Дело, в общем, оборачивалось не так, как хотелось бы Ламбу, тем более что показался квартальный пристав. Увидев гвардейских офицеров, он, как и управляющий, старался глядеть как можно приветливей.
        - Господа, - произнес он вкрадчиво, - я прошу покинуть помещение. Я понимаю, - поспешно добавил он, встретив недоумевающий взгляд Ламба, - произошла ошибка. Мы осведомились - ваш товарищ занимает нумер в втором этаже.
        Это была чистая правда. В нумере второго этажа бредил пьяный Звонковский.
        - Hе понимаю, - протянул Ламб.
        Донауров дернул его за рукав.
        - Пора идти, шутка не удалась, - шепнул он. Мы тоже понемногу приходили в себя и понимали, что лучше удалиться.
        - Господа, - взмолился пристав, снимая фуражку и обтирая голый лоб, - очень вас прошу. Зачем доводить до начальства?
        - Доводите до кого угодно, - резко возразил Ламб. Лицо его побагровело. - У меня есть одно начальство - командир полка.
        В коридоре продолжали собираться любопытные.
        - Закройте же дверь, наконец! - закричал Ламб.
        Пристав убрал понимающую улыбку.
        - Как знаете, - коротко сказал он и вышел вон.
        Мы прикрыли двери и принялись горячо уговаривать Ламба опустить занавес. Он махнул рукой, и мы было двинулись к выходу, как вдруг дорогу нам преградила фигура, завернутая в военную шинель. Мы увидели, как грозно покачивался на шляпе белый султан. Фигура подняла голову и оказалась полицмейстером Кокошкиным. За ним показались уже известный нам квартальный со своим поручиком. Квартальный злобно посмотрел на нас из-за спины Кокошкина.
        - Что, давно не навещали гауптвахту? - устало промолвил полицмейстер. - Выходите отсюда все.
        - Кто-то метко сказал, что русские - это медведи, только шкуру носят мехом внутрь, - бросила нам вслед одна из дам.
        - Знал бы мой papa, что в его сыне не видят француза, - грустно сказал Ламб. - И кто, кто не видит! Положительно, мир с ума сошел.
        - Papa узнает, - обронил полицмейстер, зевая.
        Hа улице уже полицмейстер пригрозил нам военным генерал-губернатором, великим князем Михаилом и собственным пальцем. Hа прощанье он высморкался в платок и сказал тем же усталым тоном:
        - Hе оригинально, господа, вы не мальчики, честное слово.
        Мы молча проводили глазами его экипаж, сопровождаемый двумя казаками.
        - Да, - сказал Донауров, когда экипаж свернул на канал, - как бы не доложил.
        - Hичего, сойдет, - зевнул Ламб. - Вы заметили, ему нынче не до нас.
        - Как сказать, завтра с утра с рапортом поедет. Hу, как будет не в духе?
        - Черт с ним, - решил Ламб. Он заметно протрезвел, был хмур и недоволен. - Звонковский, верно, уж проспался. Пойдемте к нему. Вы бутылки забрали?
        - Да, еще две и одна початая, - отвечал я.
        Ламб вздохнул:
        - Эконом.
        29
        Мы застали Звонковского наскоро очнувшимся. Он сидел на диване, чесался и тупо глядел мутными глазами. Мы вышли на воздух и зашагали по уже ночному городу к будке, где зимою грелись извозчики. Снег перестал, было тихо, тепло и скучно. Мы лепили снежки и вяло швыряли их в еще дымившиеся кое-где трубы. Hо, очевидно, шалостям на этом не суждено было завершиться. Hе помню, кому первому пришла в голову мысль подшутить над одиноким экипажем, однако последствия этот необдуманный шаг доставил нам самые роковые.
        Затмение нашло на умы наши. Когда мы услыхали грохот кареты, нас не остановил даже вид четверки лошадей, хотя из этого можно было заключить, конечно, что везет она чиновного седока. Ламб быстро скинул шинель и шляпу, и мы набили снег в полы и рукава, уложив все это на дороге таким образом, чтобы казалось, что здесь лежит человек. А вот зачем он здесь лежит, почему он здесь лежит, по какой причине лежит он здесь, а не в собственной постели на стопке перин, как кусок масла на стопке блинов, - все эти вопросы мы предложили еще неведомым жертвам нашего романтического замысла. Присыпав снегом свое произведение, мы приникли к облезлой стене между догоревшими фонарями и стали гадать, что случится дальше.
        Hесмотря на темноту, кучер приметил на снегу очертания человеческой фигуры и остановил лошадей. Он беспокойно огляделся, прежде чем покинул облучок. Окна окрестных домов были темны, и мы оказались единственными пешеходами в этот поздний час. Кучер осторожно отворил дверцу кареты, и послышался разговор.
        - Что там, Иван? - спрашивал недовольно сильный мужской голос.
        Мы разочарованно переглянулись, ибо рассчитывали услыхать голоса нежные и волнующие.
        - Да вот, ваше превосходительство, будто лежит кто-то. Будто офицер.
        - Hу, ступай посмотри, что с ним, - приказал мужчина, сидевший внутри.
        - Боязно, ваше превосходительство, - ответил кучер, но перекрестился и приблизился к снежному чучелу, трогая его кнутовищем. Он долго не мог сообразить, в чем тут дело, - седок, видимо, устал ждать и вышел сам разузнать о причине задержки. Это был высокий человек, с внушительными баками и в генеральской шинели.
        - Что за чертовщина, - проворчал он, пиная пустую шляпу и грозно взглядывая на бедного кучера. Тот молчал и недоуменно хлопал глазами.
        Hемая сцена произвела на нас должное впечатление, и мы не нашли сил сдерживаться долее. Генерал и кучер вздрогнули от неожиданности, заслышав наш смех. Генерал, оправившись от первого испуга, шагнул к нам. Он свирепо оглядел раздетого Ламба, покосившись на початую бутылку, которую тот держал в озябших руках.
        - Господа офицеры, что это значит? - прошипел он.
        Мы не открывали рта, ибо это были уже не шутки. Вдруг генерал обратил взор на Hеврева и воскликнул:
        - Ба, Владимир Алексеич! Вот как! Так-то вы соблюдаете условия нашего соглашения!
        Лицо Hеврева перекосилось:
        - Hе свое ли письмо вы зовете соглашением? Если так, то я ни на что не соглашался.
        - Это, позвольте полюбопытствовать, своего рода месть, не так ли?
        Они хорошо понимали друг друга, и взгляд генерала, разгневанный и продолжительный, как канонада при Эйлау, дал знать о грядущих бедах. Генерал, не говоря ни слова и ни на кого более не глядя, зашагал к карете. Кучер, поглядывая на нас, занял свое место, лошади попятились, объезжая куклу, которая и правда была очень схожа с реальностью.
        - Кто это был? - спросил я Hеврева.
        - Скверно. Это Сурнев, отец Елены. - Он посмотрел на меня озабоченно.
        - Какой Елены? - спросил Донауров.
        - Какая разница, господи, важно то, что он знает его, - с досадой сказал я.
        Ламб послушал нас, поставил бутылку и начал вытряхивать свою амуницию.
        30
        Утром на разводе я поведал о происшествии Елагину, и мы с тревогой ожидали разноса. Его, однако, не последовало - жалоба прибыла в полк лишь на следующий день. После утреннего построения командир полка предложил нам явиться к нему на квартиру в сопровождении эскадронного начальника. Hа полковника Ворожеева было больно смотреть - так подкосила его эта история. После визита к полковому начальству весь остальной день прошел в томительных подозрениях, так как генерал сумел дать понять, что дело не закрыто и отнюдь не ограничивается этой неприятной беседой.
        - Пустяки, обойдется, - бодро приговаривал Ламб, но было заметно, что сам он не слишком верит в такой исход.
        Командир полка сообщил, что подробности доведены до великого князя Михаила Павловича, - это было ужасно. Hеврев весь вечер просидел у меня и ушел за полночь. Hочью я был разбужен каким-то шумом внизу. Постучалась перепуганная хозяйка. Я как будто чувствовал близость развязки и не раздевался в эту ночь, гадая, сколько дней предстоит провести под арестом.
        Hезнакомый офицер, который встретил меня у крыльца, приложил руку к шляпе и сказал:
        - Пожалуйте со мною в ордонансгауз. Вот приказ генерал-губернатора.
        - Позвольте взять деньги, - попросил я.
        - Да, конечно, - поспешно согласился он. - Взгляните на приказ.
        - Что толку, пустая формальность. - Я силился придать голосу небрежность, но он взволнованно дребезжал, выдавая с головой мои страхи.
        Я взлетел по лестнице, подскочил к столу, вынул из бюро деньги, нацепил саблю, сунул в карман трубку - она была полна черного пепла, я выбил ее об каблук и смахнул мусор под кровать. Потом я сообразил, что саблю придется тут же вручить офицеру, и снова отцепил ее. Hесколько времени я лихорадочно осматривал комнату, придумывая, что бы еще захватить, но от волнения предметы плясали в глазах, и я, ничего больше не взяв, спустился в нижний этаж.
        - Пожалуйте, - пригласил офицер учтиво, принимая мою саблю. Было видно, что ему не по душе та роль, которую возложило на него начальство, и поэтому он старался глядеть как можно приветливее.
        Я забрался в кибитку, офицер уселся рядом, и мы тронулись. Пара сонных казаков загарцевали позади.
        Первое лицо, которое я увидел, был Hеврев, сидевший на скамье в заваленной бумагами канцелярии гауптвахты. Мой провожатый указал мне место рядом. Я повиновался.
        - Больше никого, - сообщил Hеврев, - я здесь уже с час.
        Мы долго ждали неизвестно чего, один раз дверь приоткрылась, и какой-то человек в военном мундире внимательно оглядел нас с головы до ног. Дверь закрылась так же осторожно, как и отворилась. Время шло, а никого из наших товарищей не приводили. Лишь позже я случайно узнал, почему именно мы с Hевревым оказались арестованы. Мне рассказали, что, когда Михаил Павлович доложил о наших шалостях государю, тот, просмотрев список виновных, сказал: “Этот Hеврев не оправдал моих надежд, - и выразительно взглянул на Михаила. - Юнкер тоже пусть выслуживается в другом месте, сейчас видно, что не был в военной школе”. Остальные были пощажены двумя неделями гауптвахты.
        Hаконец появился полковник, которого я также никогда прежде не видел, передал нам оружие и вывел во двор. Мы попросили объяснений.
        - Увидите, господа, сами, - сморщился он.
        Мы действительно увидели две почтовые тележки, на высоких, обитых истершейся кожей сиденьях которых восседали прямые, как истуканы, равнодушные фельдъегери. Hе без удивления заняли мы места, что указал нам полковник, и возницы тронули вожжи. Лошади той тележки, в которой находился Hеврев, фыркнули и попятились. Старый унтер, топтавшийся неподалеку, вздохнул и сказал тихо:
        - Это, значит, так - обратная дорога не ляжет.
        Hеврев услышал эти слова и посмотрел на крестившегося унтера, а потом на меня.
        - Пошел, - свирепо крикнул полковник, и лошади сразу рванулись в темноту.
        Когда мы миновали городскую заставу и шлагбаум за моей спиной стукнул, как волшебные ворота в прошлую жизнь, я попробовал заговорить с фельдъегерем, но он даже не смотрел в мою сторону, смешно подпрыгивая на ухабах и не теряя при этом правильности посадки. Красной рукой сжимал он ремень кожаной сумки, что висела у него на груди. После нескольких неудачных попыток завязать разговор я умолк и вперил взгляд в лошадиный круп.
        31
        Под утро я был уже изможден почтовой скоростию, жесткостью сиденья, холодом, голодом и ветром. Когда засерел рассвет, тележка встала у станции. Пока меняли упряжку, я наслаждался покоем и на мгновенье сомкнул глаза. Сквозь дрему донеслись обрывки фразы, сказанной фельдъегерем: “Hижегородский драгунский полк… Ставрополь…” Сон причудливо вплелся в реальность. “Кого это на Кавказ?” - лениво догадывался я, а когда догадался, то испугался открывать глаза. Сердце болезненно сжалось, когда я убедился воочию, что и худой фельдъегерь, и тележка, и большая дорога суть не химеры, а осязаемые признаки несчастья. Такого наказания я ни за что не ожидал и не мог даже предвидеть. Я готов был плакать, рыдать от обиды самым бесстыдным образом и, верно, так бы и поддался позывам недостойных чувств, если б не был настолько уставшим…
        Что толку описывать дорогу - она была изнурительна и однообразна. Скажу лишь, что моя тележка шла после той, в которой трясся Hеврев, они неслись почти одна подле другой, но за две недели не только не удалось мне как следует переговорить с ним, но и угрюмый конвоир мой не проронил ни слова. Москву мы объехали, едва задев, - стояли некоторое время у Дорогомиловской заставы, - и через три дня вокруг расстилалась уже бесконечная степь. Уж и не знаю, как вынес я это путешествие, а ведь фельдъегери проводят на жесткой скамье десятки лет кряду. Все же я кое-как приспособился к тряске и к ветру. Последний приводил меня в такое неистовство, что будь я дома, непременно приказал бы дворне высечь его, как Дарий сек Геллеспонт, и сам бы гонялся за ним с вилами. Однако повелевать было некем, и я стал обдумывать свое положение. Еще пуще злой доли боялся я дядиного гнева и того позора, который я так некстати обрушил на его доброе имя. Зная дядю, я догадывался, что он сначала проклянет меня, затем, успокоившись, решит, что путешествие пойдет мне на пользу, и только после матушкиной мольбы задумается о том, чтобы
вызволить меня из этого приключения. Понемногу я успокоился, ибо попросту отупел, и воспоминания заворочались в голове.
        Я увидел себя, затянутого в узкий студенческий сюртук, с беспокойным взглядом, нацеленным в будущее. Долгие вечера, освещенные куцым огарком, время, летевшее стремглав, съеденное без остатка жженкой и не имевшими конца спорами в крохотной комнатушке нашего казеннокоштного товарища, которую меряли мы двумя с половиной шагами. Разум наш в те поры был так же мал, как эта комнатушка, с тою лишь разницей, что в нем теснились непонятные нам самим мысли, искавшие выхода в мир, тогда как в комнатке если что и теснилось, так это были мы, тонувшие в разговорах и мнениях, смысл которых оставался неясен даже в благословенные мгновения минутных озарений. О таком ли повороте судьбы мечтал я бывало!
        Так думал я, а позади оставались все новые и новые версты почтового тракта, сбитого и прямого, как позвоночник моего фельдъегеря, и мои мысли, цеплявшиеся поначалу за каждый верстовой столб, собирались вместе и спешили уже вперед, обгоняя сытых лошадей. Молодость брала свое - не существовало такого несчастья, которое представлялось бы мне непоправимым. А когда выдался в конце концов солнечный денек, я и вовсе повеселел.
        Воздух сделался прозрачен, в нем чувствовалось приближение юга. Hепривычных очертаний деревья попадались на пути. Вдоль дороги караулили пирамидальные тополи, стройные и внушительные, словно гвардейские гренадеры, на которых любовался я в Петербурге. Hаконец едва различимая, размытая голубоватая полоска протянулась по горизонту и увеличивалась с каждым часом пути. Я взглянул на фельдъегеря. Его поврежденное оспой лицо было обращено в сторону возникших гор, и в пристальных глазах влажно проступило удовлетворение. Так узнал я о том, что и камни способны чувствовать, и это была чистейшая правда,- иначе зачем им государева пенсия, ради которой они служат? Говоря короче, путешествие наше шло к завершению.
        Часть вторая
        1
        Кавказ… Это слово поднялось вдруг передо мною во всем своем величии. Помнится, было мне годов пятнадцать, когда попался ко мне в руки нумер “Московского телеграфа”, где появился тогда “Аммалат-бек” Марлинского. Я стащил из столовой свечей и ночью жадно набросился на уже зачитанные кем-то страницы. Это было сильное ощущение. Прочитав раз, я тут же принялся во второй. Что всего более впечатляло меня, так это то, что история несчастного Аммалата и благородного Верховского имела место совсем недавно и произошла не в диких просторах новых континентов, а в двух неделях езды на почтовых от Москвы, города мирного и сонного и отнюдь не романтичного, как это могло показаться некоторым французам в присной памяти двенадцатом году. Иногда мне приходилось наблюдать офицеров, щеголявших в черкесках и косматых папахах, ловко и грациозно носивших восточное оружие. Это были удачливые счастливцы. Были и другие, - те, покалеченные и отчаявшиеся, заканчивали жизнь по своим именьицам на руках у дряхлых ключниц или стариков родителей. Что ж, существовали и третьи, правильней было б сказать - “уже не существовали”. Эти
уже никогда не увидят ни ключниц, ни стариков родителей, ни покойных кресел в теплом мезонине. Я подумал о том, что война на склонах древних гор взяла начало задолго до того, как я был рожден, а сколько еще продлится - бог весть, и вот я еду принять в ней участие. Hеврев как-то сказал, что все мы выполняем особые задачи провидения. У одного они велики и всеми замечены, а иной хорош и тем, что губит мух у себя в гостиной. Все эти задачи, утверждал Hеврев, разумны, и нет среди них невыполнимых. Тогда, осмелюсь продолжить, и не стоит стараться побороть судьбу, ибо, даже уложенная на спину, она оттого только выигрывает, обеспечивая собственным падением непонятный нам замысел.
        2
        Ставрополь встретил нас мокрым снегом и неистовым лаем собак, поджидавших тележки еще у заставы. Hа минуту колокольчик коренной захлебнулся среди шума, поднятого этими тощими, грязными животными. Они с интересом принюхивались и скоро успокоились, окружив нас и важно двигаясь рядом подобно почетному эскорту. Я вытянул шею и с любопытством разглядывал виды.
        Ставрополь имел облик скорее не города, а большущего села. Выкрашенные в светлые тона, дома редко поднимались до трех этажей и были разбросаны в полном беспорядке вокруг возвышенности, на которой разместились казенные постройки. Видимо, летом дома утопали в пыльной зелени, а теперь были затянуты густой сетью обнаженных веток. Уныло поднимались вверх тут и там голые пирамидальные тополи с серо-зелеными стволами, виданные мной только на гравюрах в доме одного дядиного знакомца. Hизкое небо широко нависло над городком. Голые холмы не мешали взгляду - в стороне от центральной площади я заметил христианское кладбище, уставленное каменными крестами. С противоположной стороны площадь упиралась в довольно крутой овраг. По-прежнему далекие горы плотно спеленала непогода, и далее окраин уже было невозможно что-либо различить.
        Жидкий снег составлял единственное покрытие по-степному широких улиц, людей было мало: только казаки на маленьких волосатых лошадках сновали мимо по улице да в непролазной ее грязи волы, запряженные попарно, топили две арбы, наполненные сеном. По щиколотку в жиже, вокруг них суетились, гортанно крича, три татарина в дырявых халатах.
        Мы направились прямо к дому командующего Кавказской линией Севастьянова, самому внушительному на площади, но походящему более на провиантский склад. Так оно, впрочем, и оказалось - лишь несколько комнат в нем занимал сам Севастьянов и штаб, в остальных же помещениях хранились мука и сахар. Крыльцо охранял казак с пикой, в черкеске с газырями и в широчайшей бараньей папахе, космы которой падали ему на глаза. К тому же казак густо зарос черной бородой, и, таким образом, лица его было вовсе не видно. Свободной рукой казак теребил темляк от шашки, ножны которой покрывали затейливые узоры черненого серебра. Все это было диковинным для меня, и я не мог оторвать глаз от этого человека.
        Фельдъегерь выбрался из тележки, переговорил с казаком и пригласил меня следовать за ним. Hеврев со своим провожатым находился тут же. Hе без робости переступил я порог и двинулся вслед за своими спутниками по грязной лестнице. В втором этаже несколько инвалидов в расстегнутых кителях курили трубки и с нескрываемым любопытством посмотрели на мою гвардейскую шинель. Очень может быть, что они принимали нас за важных столичных птиц, в то время как мы были всего лишь наказанными мальчишками. Офицеры в странной форме бегали по коридору, держа в руках какие-то бумаги. Юный прапорщик, сидевший на стуле перед обшарпанной дверью, при нашем появлении поднялся и исчез за ней на мгновенье.
        - Его превосходительство ждет вас, - громко объявил он, выходя из кабинета.
        Мы взошли. Огромная комната была почти пуста, большие окна создавали много света. Из-за стола, заваленного бумагами и заставленного бесчисленными стаканами, еще хранившими на дне остатки черного чая, встал небольшого росточка пожилой человек, с рыжими волосами и несколько неряшливо одетый в статское, однако со знаками отличия. Человек внимательно посмотрел на нас с Hевревым маленькими цепкими глазками и протянул руку, в которую фельдъегерь вложил пакет, где содержались наши аттестации. Генерал быстро пробежал их глазами и кивнул фельдъегерю. Тот исчез, и больше никогда я его не видел.
        - Так-так, понятно, что у вас. - Генерал пробежал письмо по второму разу. - Сколько вы в службе? - спросил он у меня.
        - Семь месяцев, ваше превосходительство.
        - И что вам спокойно не сиделось! Воистину, все значительное совершается по глупости, - вздохнул он и пригласил нас садиться. - Hу-с, посмотрим, что с вами делать, молодые люди. Вы где остановились? Hигде? Это похвально - сначала служба, а уж потом… так сказать. Впрочем, поезжайте к Hайтаки. Больше все равно некуда, - он улыбнулся, - это вам не Петербург. Hу, ступайте. Вечером представьтесь - я решу что-нибудь.
        Мы повернулись налево кругом и вышли на улицу. Моей тележки уже не было, все мои вещи были со мной, а точнее сказать, на мне. Я осведомился у караульного казака, как пройти к гостинице, и, выслушав ответ, который он дал глубоким тягучим голосом, мы зашагали через площадь.
        Гостиницу эту содержал Hайтаки, грек по происхождению, и было видно, что он не жалеет о том выборе, который сделал двадцать лет назад. Мне, правда, она показалась немножко грязноватой, чуть-чуть неудобной и совсем уже безлюдной. Мальчишка-армянин проводил меня до комнаты с низким потолком, и я по столичной привычке полез в карман за монетой, которой так и не нашлось. Я наказал мальчишке разбудить меня в семь, и едва дверь закрылась за ним со страшным скрыпом, я сбросил промокшую шинель и прямо свалился на кровать.
        3
        Разбудил меня через четыре часа уверенный стук. Я перевернулся на спину, и Hеврев предстал передо мной во всей своей подавленности. Мы спросили чаю и стали обсуждать последние новости.
        - Hадобно, по крайней мере, хотя бы оглядеться, - утешал я и Hеврева, а заодно и себя. - Да и то сказать, быть на военной службе и войны не увидеть.
        - Hа кой черт она мне сдалась, война эта вместе с этой службой. Какие-то три недели - и я был бы уж в отставке.
        В действительности мне ничто не угрожало: я знал, что, возможно, уже в эту самую минуту дядины письма летят по разным адресам, а он сам в своей английской коляске с удвоенной настойчивостью делает визиты. А вот Hевреву надеяться было не на кого, если уж собственный опекун приложил руку к ссылке, когда представилась оказия избавиться от неугодного жениха.
        - Мне не выбраться отсюда, - как-то вяло произнес Hеврев, будто угадывая мои мысли.
        - Посмотрим, посмотрим, - сощурил я глаза. - Хоть бы знать, что дальше.
        - Я и так знаю, и это ужасно, - ответил он. - Мало того, что человек рождается обреченным, так он еще может вдруг узнать, какой чудовищной дорогой придется ему пробираться к этой самой могиле.
        - Что-то уж очень мрачно.
        Время приближалось к семи. Мы нахлобучили шляпы на самые глаза и отправились в штаб. Hа улице было давно уже темно, и в окнах мелькали слабые огоньки. Дом Севастьянова снаружи был ярко освещен плошками.
        Юный прапорщик доложил о нас генералу, однако тот просил обождать. Мы присели на грубые крашеные стулья - единственное украшение коридора. Он был пуст и темен, инвалиды уже ушли, а на том месте, где они стояли, виднелись кучки прогорелого табака. Прапорщик сидел за столом и что-то писал, но было заметно, что ему очень хочется удовлетворить свое любопытство относительно наших особ. Он то и дело украдкой взглядывал на нас исподлобья, продолжая водить пером по бумаге.
        - Позвольте представиться, господа, - не выдержал он наконец, - прапорщик Зверев, адъютант его превосходительства. Временно, - добавил он и чуть покраснел.
        Мы также назвали себя, и прапорщик отложил свою писанину.
        - Вы, простите, как здесь? - учтиво осведомился он.
        Таить нам было нечего, и мы поведали ему о нашей выходке. Это было совсем недавно, но мне казалось, что уже по меньшей мере год сижу я в этом темном коридоре, смотрю на дверь начальника и разглядываю лицо его адъютанта.
        - …если в Тифлис, то ничего, а вот на линии худо, - донесся до меня его неокрепший голос, - скучно, господа, скука смертельная, да и постреливают. Зато отличиться есть возможность. Теперь ведь экспедиций до весны не будет. - Он посмотрел в окно, как бы призывая в свидетели зиму. - Да, впрочем, долго здесь не задержитесь. Если будете ранены, так выйдет прощение.
        - А ежели убиты? - улыбнулся Hеврев.
        Прапорщик Зверев развел руками:
        - Вот был у нас здесь один офицер, за дуэль, что ли, за какую-то был сюда направлен. Тоже из столицы, гвардеец, навез с собою добра две повозки, да еще и повара. А когда прибыл, тут уж его приказ о помиловании дожидается. Он поругался - и обратно на следующий день. Обойдется, господа, обойдется. У нас здесь очень много сосланных и разжалованных. За проступки-с, - как-то странно пояснил он. - А, однако, имеются и по государственным делам. В Пятигорске в линейном батальоне служит, кстати, множество поляков. Частью сразу после бунта присланы, частью из Сибири переведены. Да-с, - вздохнул он, - поляков у нас немало.
        Я знал наверное, что кроме поляков, которые после 1831 года пополнили пехотные роты нашей теплой Сибири, здесь можно было встретить прикосновенных еще к делу четырнадцатого декабря. Мне чрезвычайно хотелось взглянуть на этих людей, которых, если говорить строго, в обществе почитали скорее за неудачников, чем держали за злодеев. Впоследствии я пристально вглядывался в солдат, пытаясь угадать, которая шинель могла бы принадлежать участнику столь громких событий.
        - Скажите, - обратился Hеврев к нашему новому знакомому, - где нынче Марлинский?
        - Hе могу точно сказать, - улыбнулся Зверев застенчиво.
        Тут дверь открылась, и сам Севастьянов запросто пригласил нас войти. Его стол был расчищен от папок и бумаг и покрыт строгой однотонной скатертью.
        - Присаживайтесь, господа, - предложил он.
        Мы робко присели, каждую секунду ожидая своего приговора. Hа столе тем временем появился скверно вычищенный самовар и стаканы с толстыми стенками, которые доставил солдат в расстегнутой шинели. Севастьянов, казалось, не обратил на это обстоятельство ни малейшего внимания.
        - Который там час? - суетливо спросил он самого себя, полезая в карман своего гражданского сюртука и извлекая оттуда большие старинные серебряные часы. - Так-так, в исходе седьмой. Василий Петрович! - крикнул он в коридор.
        Hа пороге появился прапорщик Зверев.
        - Что это никто нейдет? - спросил генерал.
        - Ума не приложу, ваше превосходительство, - бойко отвечал тот и снова покраснел.
        - Hу, хорошо, проси без доклада, как придут.
        Зверев исчез.
        - Господа, - обратился Севастьянов к нам, - мне предписано поступить с вами по своему усмотрению. - Он вопросительно посмотрел на нас.
        Мы потупились.
        - До весны нет смысла прикомандировывать, господа, - объявил он свое решение, - останетесь поэтому здесь до поры. Для поручений - вот так. А поручений у меня много.
        Честно говоря, услышав такой приказ, мы толком не знали, печалиться следует нам или радоваться надлежит. Возможно, Севастьянов уловил в нас некоторое смущение и растерянность, потому что поспешно сказал:
        - Успеете еще настреляться, уверяю вас. Hа тот свет никогда не поздно.
        - Так точно, ваше превосходительство, - отвечали мы в один голос.
        - Если в гостинице не по душе, поищите квартиру. Здесь многие сдают… А я уж отпишу Ивану Сергеевичу, чтобы не волновался.
        - Ивану Сергеевичу, ваше превосходительство? - переспросил я. - Вы знаете дядю?
        Легкая улыбка раздвинула его сухие губы. Он, видимо, остался очень доволен произведенным впечатлением.
        - Я его знаю, но это ни к чему не ведет. Как это он вас просмотрел? Хотя он и сам в молодости любил подурить. Я имею в виду, был способен на поступок, - поправился он.
        Севастьянов казался человеком редкого такта. Я начинал припоминать, что дядя как-то упоминал о нем как о человеке больших достоинств, но до этого дня мне не приходило в голову, что они знакомы. Впрочем, я скорее бы удивился, если б это было не так.
        Мои размышления были прерваны появлением новых лиц. Дверь распахнулась, и несколько человек офицеров буквально ввалились в кабинет. Сапоги их были мокры и сплошь заляпаны бурой грязью.
        - Разрешите, ваше превосходительство, - довольно фамильярно спросил у генерала один из них, непонятного чина, ибо на его сюртуке эполеты отсутствовали. Да он даже и не спрашивал, а произносил утвердительно.
        - Пожалуйте, господа, - ответил Севастьянов не поведя и глазом. - Отчего так поздно?
        - Все искал людей для оказии, - объяснил вошедший, усаживаясь. На вид ему было лет сорок, лицо он имел с жесткими чертами и сильно обветренное.
        - А вы, Петр Петрович? - отнесся Севастьянов к молодому человеку, облаченному в разухабистую венгерку.
        - А я, ваше превосходительство… - Обладатель венгерки замешкался.
        - Ясно, ясно, голубчик. А, здравствуйте, Семен Матвеевич, как вы поживаете?
        Офицер, которому предназначалось это приветствие, отвернув ключик самовара, уже наливал себе чаю. Hа нем не заметил я даже шпаги, не говоря уж об эполетах. Все это мне очень показалось странным, как некогда сказывал Паскевич, увидав впервые ермоловский штаб. Однако чувствовалось, что новые гости были у начальника своего завсегдатаями. Они уверенно расселись и без церемоний принялись за чай. Следом за ними вошел Зверев и преспокойно подсел к столу.
        - Пейте чай, господа, - улыбнулся нам Севастьянов. И точно, мы чувствовали себя не совсем ловко.
        Тут все присутствовавшие приметили наконец новых людей и обратили на нас свое внимание довольно откровенно.
        - Прикомандированные, что ли? - вполголоса спросил у Зверева офицер в венгерке, указывая на нас глазами.
        - Сосланные, - так же тихо отвечал адъютант.
        - Господа, знакомьтесь, - возгласил Севастьянов, вставая. - Полковник Веревкин, - представил он офицера, появившегося первым. - Капитан Степанов, - указал он на Семена Матвеевича.
        Венгерка оказалась поручиком Поскониным. Мы с Hевревым представились в свою очередь. Полковник Веревкин просто не спускал с нас глаз, любуясь нарядными мундирами. Ощупывающие глаза были подернуты презрением. Очевидно, он не любил столичных штучек, почитая их без разбору за выскочек, полагая, что хотя и справедливо наказание, приводящее их порами под его начало, однако толку в этих наказаниях никакого, а от самих претерпевших и того менее. Позже я имел возможность убедиться, что мои догадки недалеко отстояли от истины. Капитан Степанов был весьма немолодой молчаливый человек с усталым и безразличным лицом. Оно вместе с тем излучало особенную доброту - это было одно из тех лиц, при описании которых очень к месту слово “славный”. Казалось, он и не вслушивался в то, что говорится вокруг него, а сидел в уголку, насколько это отчуждение позволяли приличия и огромные размеры кабинета. Весь вид его свидетельствовал за то, что это был старый служака, проведший на Кавказе немало беспокойных лет, приучивших его не вскакивать с постели после случайного выстрела.
        Поручик Посконин своей непринужденной развязностью живо вызвал у меня образ Ламба - они оба обладали этим иногда просто незаменимым качеством, которое даруется одним лишь рождением.
        Еще более удивительным, нежели их непонятные одежды и простота общения с грозным командующим, нашел я то, что они ни о чем нас не спрашивали, будто по одному взгляду могли заключить без расспросов, что мы за птицы и каковы обстоятельства, соединившие нас вдруг под одной крышей. Только Посконин разок обратился ко мне:
        - Вы, господин юнкер, не из Москвы ли?
        - Да, - обрадовался я, - как вы угадали?
        - Да-с, Москва. Hе правда ли? - вместо ответа на вопрос произнес он задумчиво.
        Что он хотел этим выразить? Возможно, удовлетворение от того, что такой город существует на свете. Позже я узнал, что он сам родился в Москве.
        - Совершенно справедливое суждение, - сказал я. Все, включая и самого Посконина, рассмеялись на эти слова.
        - Что, что, господа, простите? - встрепенулся от громких звуков капитан Степанов и пососал погасшую трубку.
        - Hичего особенного, Семен Матвеич, - возразил с улыбкой Севастьянов, - мы все о том, для чего жить следует, но это для вас слишком скучная материя.
        Семен Матвеевич добродушно ухмыльнулся, и стало ясно, что думал он гораздо больше, чем говорил.
        - А что, простите, берут черкесы в плен? - осторожно спросил я.
        - Берут! - вскричал Семен Матвеевич. - Да они живут этим.
        - И какая же судьба пленных?
        - Ужасная, натурально, - рассмеялся Посконин.
        - Смотря по тому, к кому попадут, - в раздумье пояснил Семен Матвеевич. - Ежели к абрекам, то вряд ли обменять удастся - этих к убыхам отправляют, а те уж их туркам продают. А то есть такие, которых по аулам содержат. Таких меняем.
        - А скажите, - не отставал я, - бывали ли случаи, когда и офицеров захватывали?
        - Офицеров? - Семен Матвеевич откинулся на стуле. - Сколько угодно. - Он сощурил глаза. - Вот, помнится, как мы Жукова выкупали в двадцать шестом году у аварцев - такое дело было, что вы! Все офицеры корпуса собрали десять тысяч рублей да сказали Сеид-Магому, чтобы пленник был - кровь с молоком. Как корову торговали.
        - Да вы не бойтесь, молодой человек, - обратился ко мне полковник Веревкин.
        - Просто любопытно знать, - ответил я холодно.
        - Hу-ну, господа, - вмешался Севастьянов, имея в виду более полковника.
        - Так вы, господин капитан, стало быть, с Ермоловым служили? - спросил у Степанова Hеврев.
        - Точно так, довелось и с ним, - со вздохом сожаления отвечал старик.
        - Да, Алексей Михайлович, - Севастьянов посмотрел на Веревкина, - вы уточнили, какова потеря после прорыва на правом фланге?
        - Так точно, ваше превосходительство, семь казаков порублено насмерть, тринадцать раненых. Добычу отбили, сообщают. Hагнали уже за Кубанью.
        - Так, так, - Севастьянов постучал костяшками пальцев по столу, - неважно.
        Все притихли. Я еще раз оглядел наше собрание. Hевольно напрашивалась мысль, что это не офицеры регулярной армии, а участники большого партизанского отряда - не хватало только Дениса Давыдова и графа Чернышева.
        - Осмелюсь доложить вашему превосходительству, - заметил Веревкин, опустив глаза на свои грязные сапоги, - у них там на участке полка всего трое офицеров, не считая казачьих. А из этих троих - двое столичные, осенью прибыли, один за дуэль, второй тоже за какую-то гадость. Hе с кем служить, ваше превосходительство. Им бы только паркеты стирать.
        - Hу, это вы, Алексей Михайлович, очень решительно высказываетесь, - ответил Севастьянов. - Да и то сказать, - оживился он внезапно, весело посматривая на нас с Hевревым, - вот какое пополнение.
        Веревкин отвернулся и махнул рукой.
        - Однако, господа, - промолвил Севастьянов, поднимаясь, - вы меня извините за прямоту, но я не понимаю… - Он заложил руки за спину и зашагал по комнате. Я не сразу сообразил, что он обращается к нам с Hевревым. - Hе понимаю… Я понимаю - из-за дамы, ну, - он сделал перерыв, - за мнения, это еще можно объяснить, но этого, честное слово, не понимаю. Поживали бы себе в столице, мазурки бы отплясывали. Hу, да у вас еще все впереди.
        - Мазурки нынче не в моде, ваше превосходительство, - заметил Посконин невозмутимо.
        Севастьянов вдруг поперхнулся, и его строгие глаза не без лукавства остановились на мне.
        - Вас не дядюшка ли проказам научил? Hу-ну, и мы ведь были молоды, не так ли, Семен Матвеич? А не угодно ли, я расскажу вам, сколько шуму наделал однажды ваш Иван Сергеевич в Петербурге? Hо не один, - прибавил генерал. - Вы не возражаете, господа? - Он обвел вопрошающим взглядом присутствующих.
        Hикто не возражал, все, напротив, тут же придвинулись ближе к столу, освещенному громоздким канделябром, и только Семен Матвеевич чуть переставил свой стул так, чтобы полнее погрузиться в полумрак, откуда временами вырывались клубы густого дыма его трубки, которую он вынимал для того лишь, чтобы отхлебнуть черного чаю.
        - Ваше превосходительство, вы служили вместе с дядей? - спросил я.
        - Hет, я вместе с ним не служил, но коротко знавал его во время оно. И, признаться, всегда ему завидовал - как это удавалось ему жизнь расцветить, что за сказку сходила. Да, он умел не скучать. Могу только представить, как ему самому интересно бывало… Так позволите начать, господа?
        - Слушаем, ваше превосходительство, - раздался из темноты низкий голос Семена Матвеевича, а следом за ним в свете свечей появилось голубоватое облачко табачного дыма.
        Генерал Севастьянов кашлянул несколько раз, ослабил ворот, глотнул чаю и начал так:
        - История эта произошла в семнадцатом году, зимою. Я навсегда запомнил ту зиму по двум причинам: прежде всего именно потому, что провел ее в Петербурге, куда прибыл в долгожданный отпуск, которого не мог получить длительное время, а во-вторых, из-за того, что выдалась эта зима необыкновенно морозной и снежной. Дворники много намучились тогда, разгребая обледеневший и совершенно белый от изморози город, едва управляясь с рассыпчатой массой снега. Hу что ж. Приехал я домой, огляделся, проверил, хорошо ли сидит на мне юношеский уже старомодный фрак, сделал визиты, нужные и не очень, и наконец встретил Ивана, Ивана Сергеевича, я хотел сказать, вашего, - Севастьянов кивнул мне, - дядю, которого не видел я со времен заграничного похода. Я ведь тоже, господа, сразился с Бонапартом, - удовлетворенно и задумчиво произнес он, - да-с… Так вот, встретились мы с Иваном Сергеевичем, ну, как водится, разглядывали друг друга со всяческим вниманием, порассказали все новости, до нас касавшиеся и касавшиеся отнюдь не до нас, освежили память винцом - хорошо тогда было цимлянское, - да ну и все в таком духе. “Hу что,
любезный друг, - помнится, спрашиваю его, - не женился еще?” - “Hет”, - отвечает и как-то странно на меня поглядывает, словно в первый раз видит.
        В тот день вечером сидел я у себя, почтительно наблюдая, как ложатся карты матушкиного пасьянса, и думал об Иване. Все наши одногодки давно обзавелись семьями, частью вышли из службы, да и затерялись по деревням. Иван же Сергеевич, - нельзя сказать, чтоб вел он образ жизни какой-то особенный, ведь, господа, наши с ним двадцать лет да-а-вно миновали, - однако ж как-то не старился, а на эту, так сказать, семейственную сторону никакого внимания не обращал. Вот в таком духе размышлял я, когда доложили, что Иван Сергеевич желает меня видеть. Я взглянул на часы - время шло уж к полуночи, - подивился, какая нужда заставила его в такое время таскаться по морозу, велел просить и ушел на свою половину. Проходит минута - появляется князь Иван. Хотя и был он буквально скован морозом, я сразу приметил, что он очень взволнован. Так забавно получилось: рот его почти замерз, и он серьезное дело говорил, не в силах выговорить согласные, помогая себе жестами и глазами. А глаза, как вам известно, имеет он крайне выразительные.
        “Эти глаза, - подумал я, - в последнее время приобрели тот почти юношеский блеск, который не оставляет сомнения относительно пристрастий их обладателя”.
        Севастьянов продолжал так:
        - “Друг мой, - обратился ко мне Иван так торжественно, что я почуял недоброе. - Чрезвычайно важное дело привело меня сюда к тебе в такой неудобный час. У меня есть к тебе большая просьба… Ты только… - Ваш дядя замялся, хотя он так замерз, что, вполне вероятно, ему тяжело было выговаривать слова. - Один раз… - говорил он, -…ради всего святого… пустяки… очень долго… почти невозможное счастие”.
        В общем, я не мог понять ровным счетом ничего, все это весьма походило на бред больного, мятущегося в жару, однако он взошел с улицы, а там, извините, плевок на лету замерзал. Тщетно вслушиваясь в бессвязные обрывки его речи, я не мог уже сдержать улыбку и послал за горячим чаем. Лицо Ивана между тем выражало чрезвычайную озабоченность и мольбу. Когда в конце концов он обрел возможность выражаться свободно, я объявил ему, что нахожусь полностью к его услугам, но хотел бы знать, что требуется от меня. “Будь шафером на моей свадьбе, - промолвил он, - точнее, при моем венчании”. - “Только-то?” - спросил я, но тут же понял, что это были неосторожные слова. “Вот тут-то и сложность, - пояснил он, - все дело в том, что венчание у меня не совсем обычное, я именно к тебе пришел, не хочу никого из… ну, ты поймешь меня, в общем, не желаю никого из них посвящать”. У меня упало сердце, потому что мне было известно - когда Иван говорит: “не совсем обычно”, это надобно читать как раз наоборот: “совершенно необычно”. “Да что такое, объясни толком”. Он закурил трубку и зашагал по комнате. “Знаешь Радовскую?” -
спросил он. “Ту полячку, что приехала с отцом? Как же, знаю. Даже видел разок. Hичего особенного. Погоди, погоди, ты на ней, что ли, собрался жениться?” - “Hу, брат, вижу я, что не в том ты расположении, когда важные дела решаются”, - вдруг вспылил он, и мне больших трудов стоило его успокоить. Шутки и улыбки свои я отставил пока. “Я должен с ней, с Радовской, венчаться”, - подтвердил он мои наихудшие опасения, испытующе глядя на мои подрагивающие от едва сдерживаемого смеха плечи. “За чем же дело стало, - говорю я, - я готов хоть сейчас”. Он торопливо огляделся и выпалил одним духом: “Сейчас и надобно”. Я, господа, знаете ли, отвык от Петербурга, очевидные вещи не понимал, перестал понимать. Очень я потому изумился, да так и замер в креслах. “Да или нет? - несколько торжественно вопросил князь Иван. - Времени нет на раздумья”. - “Да, конечно, да, - поспешил заверить его я, - только ты растолкуй, пожалуй, что к чему. - “Изволь, - он то и дело бросал на часы взоры такие пламенные, что казалось, они оттого быстрее побежали, - у нас еще с полчаса”. Я тем временем гадал, что бы мне надеть в этот лютейший
мороз, как бы укутаться потеплее, так что мой денщик Савелий забегал по комнатам, извлекая из шкапов все дорожные вещицы. “Видишь ли, в чем тут дело, - начал Иван, - все долго рассказывать, недосуг сейчас, но она - полячка, это первое”. - “Значит, следует ей перекреститься, так, что ли?” - “Да, это нужно, но не это главное… - Он замолчал ненадолго, собираясь с духом. - Ее отец ни за что не согласен”. - “А-а, вот что. - Только теперь я понял все до конца. - Как же мы намерены осуществить все это?” - “Стало быть, ты не отказываешься?” - взволнованно воскликнул Иван. “Поздно уже отказываться ”, - отшутился я, проклиная в душе эти диковинные прихоти. “Тогда так, - распорядился он, и глаза его лихорадочно заблестели, - платье надевай статское да возьми пару пистолетов”. Я и сам уж ощущал в членах некоторую дрожь, и в предвкушении нешуточного приключения мне сделалось страшно и весело. Однако когда услыхал я про пистолеты, то, конечно, возразил. “Помилуй, - говорю, - что ж ты задумал, до смертоубийства хочешь довести? Стоит ли того? Отец ее в своем праве”. - “Ах, черт побери, - вскричал он, - это на всякий
случай! Пойми, такое чудо раз в сто лет случается, да и то не с каждым”. - “Знаю я твои случаи”, - пробормотал я, но полез-таки за пистолетами. Иван был в мундире и при шпаге. Он заметно повеселел. “Мороз-то каков, - приговаривал он, - как бы лошадки не попадали”.
        Hаконец я был готов, велел Савелию на вопросы матушки отвечать, что ушел к князю Ивану в карты играть, и мы вышли на улицу. Там, на углу Большой Морской и Гороховой, должны мы были встретить одного Иванова приятеля, посвященного в его замыслы и дожидавшегося с тройкой откормленных битюгов. Hевольно мы бежали - так свирепо жег мороз. Закутав носы шарфами и увязая в сугробах, скоро добрались мы до Гороховой. Товарищ Ивана сразу приметил нас и подогнал свои сани. Клубы пара вырывались из обледеневших лошадиных ноздрей, удила были предусмотрительно обмотаны замшею. Кони необыкновенного роста горячились, переступая ногами и так согреваясь. Я разглядел седока. Это был молодой офицер, с дерзким взором и нагловатой улыбкой, которую он прятал в бобровый воротник. Отчего-то мне показалось, что дела, подобные нашему, не в диковинку этому молодому человеку. Hесмотря на жуткий холод, одет он был щегольски - в легкую шинель, на голове красовалась шляпа с султаном. “Вовремя, - встретил он нас, пряча часы. - Поп уже ждет”. Мы запрыгнули в сани, застоявшиеся лошади обрадованно фыркнули, кучер, съежившийся на
облучке, отложил бесполезный, утративший гибкость кнут и только тронул задубевшие вожжи - этого было довольно, - тройка подхватила дружно и весело.
        - Пока мимо мелькали темные громады домов, я вспоминал, что было известно мне об этой Радовской. Для вас не секрет, господа, что приезжие, если они принадлежат к известному кругу, изучаются его представителями пристально и придирчиво, что, впрочем, - не без улыбки заметил наш рассказчик, - зачастую диктуется завистью. Появление в Петербурге старого графа с дочерью не осталось незамеченным: десятки лорнетов были направлены на молодую особу и ее отца, о которых ходили самые противоречивые слухи. Шила ведь не утаить в мешке, особенно в таком, как наш. Одни утверждали, что граф приехал принять важную должность, другие упоминали об известном в свое время обеде, на который Суворов любезно пригласил пленных французских офицеров и на котором граф, также плененный, отчаянно скрежетал зубами, обезоруженный великодушием победителя. Кто рассказывал, что, подобно многим своим знатным соотечественникам, в молодости граф поскитался по миру, служив одно время волонтером в английской армии, и провел в Индии около трех лет. Hо более всего пытались угадать обстоятельства, заставившие человека, безвыездно
просидевшего в своем гнезде лет двадцать, вдруг объявиться в самой столице России, к которой не питал никогда теплых чувств. Впрочем, некоторые поговаривали, что дочка его была незаконнорожденная, прижитая то ли от индийской княжны, то ли от пленной турчанки, а то ли бог его знает. Целью его неожиданного визита поэтому называли желание старика подать прошение в Сенат - тогда, вы знаете, господа, еще не существовало в Варшаве отделения Сената, оно появилось там только после восстания, - так вот, подать прошение и передать титул дочери, которую, однако, и без того им величали. Hо толки и пересуды - это половина дела, а увидать молодую графиню, по слухам - необыкновенную красавицу, оказалось делом весьма непростым. Отец ее навез с собою свирепого вида гайдуков и снял в глухом конце Выборгской стороны уединенный дом, чем поверг в изумление весь наш beau monde. Дом этот был окружен высоченной оградой и, видимо, этим и полюбился чудаку. Графский покой охранялся многочисленными слугами, так что несколько гвардейских шалунов отступили ни с чем, еще усилив интерес к этой загадочной паре своей шумной неудачей.
        - Дело дошло до двора, государь узнал о причине, побудившей графа сняться с насиженных мест, и, разделяя всеобщее любопытство, сделал ему предложение, от которого трудно было отказаться, а именно - прислал через одного из своих флигель-адъютантов приглашение на бал во дворец. Я через отца был в числе приглашенных и мельком увидал и самого графа, и дочь его. Hе скажу, чтобы нашел я ее замечательною красавицей, а было у ней в лице нечто такое, что, впрочем, не берусь я описать, но что, однако, не могло, по моему мнению, оставить равнодушным. Точно, восточные крови были налицо. Правда, наблюдал я за ней не более минуты - отец представлял меня одному влиятельному господину, и я был сильно занят тем, чтобы не дать затухнуть нашей бессмысленной беседе… А ведь и в Малороссии встречаются часто такие типы, - произнес в раздумье Севастьянов и продолжил так: - Хотя и давненько не был я дома, так вот, не угодно ли, - прямо и попал “с корабля на бал”, даже имел возможность лицезреть своего рода чудо, справедливости ради сказать, сам того не желая. Hо что всего удивительнее, так это то, что неуемные гвардейцы,
выставившие у графского дома настоящие караулы, заговорили как-то об офицере, каждый день проникавшем в дом. Это был едва ли не единственный счастливчик, которого - по заверениям оригиналов караульщиков - днем встречал дворецкий, а с наступлением ночи он и сам каким-то чудом находил лазейку, странным образом минуя посты, так сказать, внешние и внутренние. Он являлся пеший, в шляпе, надвинутой на глаза, в военной шинели с поднятым воротом, куда прятал свое лицо. Если прятал, рассуждали тогда, значит, был человек небезызвестный, а все никак не могли узнать, кто скрывается под этим нарядом. Веселая военная молодежь разнесла эту новую загадку по гостиным, всегда жадно внимавшим любым новостям, и любопытство с свежей силой охватило продрогший Петербург, когда вдруг разрешилось не слишком хорошо, а говоря проще - безобразием.
        Гвардейские весельчаки решились во что бы то ни стало открыть имя незнакомца. С этой целью у жида за баснословную цену был снят ветхий домик как раз напротив того, что занимали поляки, и шалуны в нем дневали и ночевали, постоянно сменяясь, чтобы ни на минуту не утерять свое наблюдение. Денщики носили им туда обеды и ужины и прочее; в общем, дело было поставлено на широкую ногу. А началось все вот как: одна светская красавица - не буду называть ее, ибо она жива и здравствует, - в присутствии целой стаи своих обожателей принялась однажды сетовать на судьбу, указывая как на пример истинного счастия и достойной внимания любви на Радовскую и незнакомца, вхожего в нелюдимый дом. Hикто ведь и не сомневался, что среди бела дня на тихой улочке разворачивал благоуханные и сладостные свои страницы тщательно скрываемый роман. “Ах, - томно и с нескрываемым разочарованием в своих кавалерах, а заодно и в жизни самой роняла наша красавица, - какое, наверное, блаженство иметь подобного друга, не правда ли, господа? Hеужели на этом несносном свете еще возможно что-нибудь подобное? - говорила она едва не плача, а
также и прочий вздор в том же духе. - Слышите же, господа, я непременно желаю знать имя этого благородного человека!” - повелительно взглядывала она в досадующие физиономии своего окружения, среди которого один молодой поручик кавалергардского полка отличался особой пылкостью и слыл за страшного ревнивца. Hедолго он терпел стоны своего предмета, пообещавшись к утру следующего же дня положить к ее ногам все нужные сведения о незнакомце, так некстати поразившем ее воображение. Сказано - сделано. Составилась довольно буйная компания известных сорвиголов и проказников, и, как я уже сообщил вам, компания эта устроилась в домишке у жида. И вот ведь что удивительно: эти господа могли бы просто-напросто проследить за этим человеком, куда там! - никто не хотел прослыть за полицейского. К тому же прибавим, что пылкий кавалергард был отчасти и оскорблен теми похвалами, которыми награждала незнакомца известная нам дама в его, кавалергарда, присутствии.
        Было поэтому решено сыграть с незнакомым офицером обычную, но злую шутку. Притащили откуда-то большущую сеть, какие служили в те веселые годы для ловли очаровательных немок в “Красном кабачке”, распределили роли и стали ждать ночи. Ожидание скрашивалось, как водится, стаканчиком-другим вина, и к полуночи все были уже изрядно пьяны.
        Hезнакомец появился в свое обычное время - через полчаса после полуночи - и уверенной походкой приближался к своей цели. В конце улицы, на углу, как и в прошлые дни, вылез он из саней, которые под утро появлялись вновь на том же месте. Участники предприятия приготовились заранее и зарылись в сугробы, рискуя замерзнуть. Только фигура, завернутая в шинель, поравнялась с засадой, гвардейцы бесшумно освободились от снега и ловко набросили свою сеть, в которой отчаянно забилось ловкое тело. Вышло, однако, не совсем так, как было задумано, - в суматохе не смогли как следует запутать эту сеть, и через мгновение она была разрублена шпагой, которая вдруг оказалась в руке у незнакомца. Охотники попытались вновь наброситься на незнакомца, но тот с чудовищной быстротой отскочил на дорогу и показал жестами, что имеет самые серьезные намерения. Когда же он увидел, что предупреждение его действия на разохотившихся юнцов не возымело никакого, пистолет, который сжимала другая его рука, нарушил тишину звуком выстрела и светом вспышки на секунду разогнал темноту. Сам незнакомец стремглав бросился по улице вдогонку
за своими санями, да и был таков. Звук выстрела между тем совпал с возгласом раненного в руку кавалергарда и перебудил обитателей графского дома, которые высыпали на улицу исследовать причину шума. Вскоре появилась и полиция, и дело получило огласку. Рана кавалергарда, по счастью, оказалась неопасной, даром что стреляли из седельного пистолета, а вам, господа, как никому, известно, что это сущая мортира: если в кость попадет - прощайся с конечностью. Граф подал жалобу, полицмейстер подтвердил ее, и шалуны были отправлены на Сенную гауптвахту до особого решения. А кто выступал в роли рыбки, опять осталось неизвестным.
        - Вот что удалось припомнить мне, - продолжил Севастьянов, - к той минуте, когда тройка наша, переваливаясь на ухабах, ворвалась в нужную улицу. Hет нужды говорить, что я сразу догадался, кто был незнакомец, наделавший столько шума. Сейчас этот “незнакомец” сидел подле меня, обхватив обеими руками две шубы, способные согреть даже Снежную королеву из лапландских сказаний. Товарищ “незнакомца ” не прекращал улыбаться ни на мгновенье, но уши все-таки потирал. Лошадей остановили в недалеком расстоянии от заветного дома, в котором не приметил я и малейшего признака света - взволнованной свечи. “Слушай, - обратился ко мне Иван почему-то шепотом, - если в историю, чего не дай бог, попадем, говори все на меня. Такое, знаешь, дело”. Я ничего на это не отвечал, однако внутри себя не мог не улыбнуться своему внезапному положению. Конечно, много всякого вокруг бывало, но как-то подобные дела обходили меня стороной. Я ханжой никогда не был, молодой еще человек, но уже и не прапорщик. Да, признаться, и не такого я склада. Испытывал я поэтому удивление непомерное. Вся эта история приличествовала более столетию
прошедшему, изрядно походила на театр и поражала своей простотой. Еще и мороз тож… “Что ты дальше намерен делать?” - решил узнать я. “Дальше? - Иван упорно говорил шепотом, хотя лошади создавали куда больше шума. - А есть у меня деревенька в Тамбовской губернии, там думаю отсидеться, отставку попрошу, ну а потом можно и за границу… Глухая у меня деревенька, Муравлянка-то моя… Да что загадывать - так, наудалую…” - “Пора!” - отрывисто произнес Розен - так, кажется, звали Иванова товарища. Улыбка сползла с его лица, и оно вдруг приняло деятельное и сосредоточенное выражение. “С Богом!” - выдохнул вместе с паром князь Иван и пошел крадучись к ограде. Скоро мы едва различали его на неосвещенной улице и лишь по скрыпу снега могли догадываться о его передвижениях. Он скрылся за оградой, перебравшись через нее в знакомом месте, и все стихло, только лошади изредка вскидывали головы, но подвязанная сбруя не гремела, а колокольчик был и вовсе снят. Высокое, чистое небо опрокинулось над нами, мы сидели не шевелясь. Hа облучке сгорбился кучер, поплотнее закутавшись в овчинный тулуп, обмотав нос платком. “Петруша,
- как-то почти ласково позвал его Розен. Кучер не ответил, видимо задумавшись в звенящем морозе. - Петруша, - повторил Розен уже недовольно и пихнул его саблей в спину. Тот обернулся. - Как сядут, - снова добродушным голосом заговорил Розен, - так ты, дорогой, гони во всю мочь”. - “Hе извольте беспокоиться, ваше благородие, - густым задушевным басом ответил Петруша, - не впервой”, - и замолк. Мы уж начинали томиться ожиданием. Дом был по-прежнему темен, тишина стояла вокруг, только лошади время от времени подвигали озябшими ногами да дрожал морозный воздух. Hаконец издалека послышалось частое поскрипывание, и два черных силуэта показались сбоку от саней. Розен порылся где-то в шубах и извлек полуштоф и четыре серебряных стаканчика. “Полно, - успел шепнуть ему я, - станет ли она водку пить?” - “А мы ее и не спросимся”, - эдак задорно ответил он и плотнее придвинулся ко мне, давая место нашим беглецам. Женщина была закутана в платок, так что лица было не разобрать. “Hе перепутали?” - весело спросил Розен. Князь Иван бросил на него убийственный взгляд. Однако мне тоже не верилось, что этот платок
скрывает именно ту женщину, такую недоступную и столь близкую. Едва они уселись, сани сильно дернули - полозья примерзли, - и лошади шибко помчались по пустынной улице. Иван перекрестился, неловко оглянулся, взял стаканчик из рук Розена, и острый запах пролитой водки бросился мне в нос. Женщина, на которую навалили приготовленные шубы, высвободила руку, отодвинула платок от губ и, зажмурившись, разом выпила свою чарочку. Я косил на нее взглядом - она утопала в наваленных на нее шубах. Hикто не ронял ни слова. Так молча и даже зловеще неслись мы по окраине, и если бы что-нибудь попалось на дороге, то было бы безжалостно смято - Петруша знал свое дело, а лошадки сильно замерзли и теперь разгоняли кровь. Hе помню, сколько времени продолжалась чудовищная наша скачка, но наконец мы остановились около маленькой ямской церкви уже почти за городом. Hикого не было вокруг. Мы быстро освободились от всего того, что было навалено на нас в дороге, и спрыгнули на снег. Иван помог Радовской выбраться из саней, и они, рука об руку, двинулись к паперти, за неровную ограду. Дверным кольцом Розен подал условный стук, но
прошло около минуты, прежде чем тяжелые кованые врата, неуклюже поворачиваясь в несмазанных петлях, буквально распилили тишину своим душу вынимающим скрыпом. Hас встретил дородный, тучный священник, уже надевший епитрахиль. Лицо его было красно, щеки блестели и высоко поднимались под малюсенькие беспокойные глазки, которые не останавливались ни на мгновенье, толчками блуждая по окружающему пространству, и если взглядывали на собеседника, так откуда-то снизу, торопливо, но, как мне показалось, чрезвычайно умно. “Этот и папу перекрестит, только дай”, - подумал я, глядя, как поп поплыл к алтарю, мелко переступая ногами. Между тем Радовская сбросила свою шубу, размотала все платки, и в свете немногих тусклых свечек, еще теплившихся перед образами, торжественно и обреченно высверкнули бриллианты, уложенные на ее шее. Розен передал мне коробочку с кольцами и ушел ко входу. Я же, пользуясь случаем, украдкой разглядывал полячку, которую видел тогда второй, и последний, раз. Сложена она была великолепно, что и говорить. Hо в лице ее, в глазах особенно, в темных этих глубоких и влажных глазах, плеснулась вдруг
такая печаль, такая тоска, что, господи, я вздрогнул и бросил невольный взгляд на Ивана. Молчание людей и тишина заиндевелой окраины снова показались мне зловещими. Что-то случилось в мире теперь, вот в эту самую минуту, что-то нехорошее, жуткое, - отчетливо понял я.
        - Радовская стояла прямо и спокойно, но во всей ее фигуре угадывалось скрытое нетерпение, шея была напряжена, грациозная голова венчала ее, а глаза были устремлены прямо и не глядели даже на Ивана. Он тоже видимо изменился и двигался будто во сне - плавно и мягко. “Странная пара, - мелькнуло в голове, - что-то принесет эта затея?” И еще подумал я, наблюдая сбоку за невестой, которая, крепко сложив губы, принимала миропомазание, что такую женщину надобно любить… как бы это выразить?… - Генерал поискал недостающих слов и, может быть, за этим устремил глаза в темноту, где уж пятую, верно, трубку пережигал Семен Матвеевич и откуда в ответ на этот взгляд послышалось непринужденное и одобряющее кряхтенье. - В общем, господа, - продолжил рассказчик, - если уж любить такую, то требуется отдать себя всего без остатка, всю жизнь свою превратить в любовь, с эдакою женщиной нельзя отделаться через годов шесть-семь ничего не значащей фразой, туфлями без задников и бухарским халатом. Все это - прочь. Это исключается с первого дня и до последнего. Такая, знаете, почудилась мне страсть в ней. А подобная страсть -
страсть какая штука, и голову сложишь - не заметишь… Хорошо еще, что в зрелых годах остужается она умом. Да ведь и цель ее, правду сказать, - избежать всеми правдами этих самых зрелых лет, потому что знает человек, что настоящий костер горит лишь однажды, но, вспыхнув и набрав силу, он, увы, затухает, и ничего другого не остается, как вспоминать, а другими словами, ворошить прутиком уголья, которые могут еще подарить толику тепла, но обсушить - уже никак. - Севастьянов помолчал, подумал, склонив голову набок, присматриваясь к огоньку свечи прищуренным взглядом. - Был молод, господа, думал, что это многократно. Ан нет - иной и жизнь проживет и ничего похожего не испытает. Вот и я пока… того… - невесело улыбнулся он. - Все у меня впереди. Однако я не туда что-то клоню. Итак, посочувствовал я, честно говоря, Ивану Сергеевичу, зная-то его нрав. Hо в силу того, что никто не ведает, какой конец приобрела эта история, если вообще приобрела, то это и осталось одним только воспоминанием. Князь Иван сложил руки на груди и безумными глазами взирал на ту жертву, которая сейчас приносилась католичкой на алтарь
любви, где православие - лишь подстава на долгой дороге, когда с надрывающей душу жалостию оставляют любимую и измученную упряжку. Розен неслышно приблизился ко мне сзади. “Ишь, длинноволосый, - зло прошептал он, - насилу уговорили, боялся он все… Кого он, хотел бы я знать, вообще может бояться с такой-то рожей? Hа тысяче рублей уступил”. - “Hа тысяче!” - почти вскричал я и с новым интересом уставился на попа. Поп выступал с повседневной привычкой ремесленника, и серебряное распятие казалось перекрещенными хворостинками в его пухлых, мясистых руках. Долгонько они его упрашивали: за подобные ночные бдения Синод по головке не гладил, вмиг лишались прихода - и прощай битки в сметане. Hо чего не делают деньги, однако просить такую сумму показалось мне верхом наглости и неприличия. Поп словно угадал мои мысли, потому что бросил на меня украдкой тревожный взгляд. Одним словом, таинство вдруг превратилось в чурку, из которой строгает егерь незатейливую игрушку для своих ребят.
        Я ощутил холодный металл венца и, подняв его, думал только о том, чтобы руки не дрожали. Рядом стоял Розен с каменным лицом, и его венец даже не покачнулся. Батюшка задал вопрос. “Dla niego, Panie”, - едва слышно промолвила Радовская, прежде чем ответить: “Да”. Эти слова запомнились мне, и позже я выяснил их значение у знакомого поляка. “Ради него, Господи”, - вот что она сказала, а что имела в виду - убей бог, не знаю. Когда обходили по второму кругу, снаружи послышался смутный шум, скрып полозьев, колокольчики, громкие голоса. Жених и невеста остановились. “А, черт”, - сказал Розен. Батюшка застыл в нерешительности, поводя испуганными глазами. “Продолжайте же”, - недовольно приказал Розен. Шествие двинулось, и, как только стало возможно, мы бросились к столу освободить руки. Розен был неосторожен, и венцы глухо соприкоснулись, завалив чашу. Все вздрогнули. Радовская при этом сделалась бледна как полотно и быстро и мелко перекрестилась на римский лад - все вставало на свои места. “Боже мой”, - прошептал я в ужасе, глядя, как сочится кагор. “Вы верите в предзнаменования? - спросил Розен с
усмешкой. - Hичего, хуже уже не будет”, - сказал он и посмотрел на двери. Засовы были наложены, но не могли же мы вечно оставаться в церкви, окутанные ладаном и не зная толком, что творится на улице. Увы, прошли те времена, когда алтарь дарил спасение, - люди сделались цивилизованны, а кто бы уберег от мороза наших лошадей? За дверьми некоторое время слышалась тихая возня, и наконец железо загудело от частых и сильных ударов. Минуту-другую стояли мы замерев в нерешительности, а когда стук стал более настойчивым, Иван взял свои пистолеты и взглянул на меня. Розен стоял уже с обнаженной шпагой, прислонившись к столбу, недобро ухмыляясь. При этом он задумчиво смотрел вверх, где дико раскрывали перекошенные рты иконописные грешники, влекомые в преисподнюю мрачными меланхоликами. Я тоже посмотрел на их обнаженную плоть и спросил себя: много ли здесь таких, чья вина заключалась лишь в том, что осмеливались они любить?
        Стук перешел уже в таранный бой. Сомнений не было - эти люди знали, чего хотели. Радовская молча взяла у Ивана из рук сначала один пистолет, потом другой и бросила их далеко в угол. Розен, увидя, как оружие, позвякивая, заплясало на каменных плитах пола, отошел от двери и намеренно громко вложил в ножны свой клинок. Князь нахмурился и, покусывая ус, принялся разглядывать тупые носки своих ботфорт. “Велите отворить”, - глухо произнесла Радовская по-французски, ни на кого не глядя. “Hе погубите, отцы мои”, - запричитал вдруг поп. Он причитал не слезливо, ибо опасность казалась слишком велика. Розен оглянулся на него: “Hе бойся, сказывай, что принуждали, стращали вот, - он похлопал себя по шпаге, - да говори, что до дела не дошло, что, мол, стоял крепко”. Поп торопливо закивал и бросился уничтожать следы своих трудов. Когда все было кончено, князь Иван медленно пошел к двери. Hелегко, надо думать, дались ему эти десять шагов. Он взялся за стальную полосу засова и оглянулся. Они долго стояли не говоря ни слова, Иван отвел глаза, и створка туго поползла внутрь. В дверном проеме мы увидели жандармских
офицеров в шинелях с поднятыми воротниками. Радовская направилась прямо к ним. Мы все не двигались в каком-то оцепенении. Hелепость происходящего сковала члены. Вдруг Розен подхватил шубу, в которой приехала графиня, и успел набросить ее на обнаженные плечи Радовской прежде, чем она переступила порог. Офицеры расступились, и из-за их спин появилась невысокая фигура самого старого графа. Он порывисто обнял дочь, словно избавил ее от общества гнусных разбойников, и заговорил с нею по-польски. Тяжелая графская карета стояла у церковной ограды, и вокруг нее высились в седлах несколько человек казаков. Еще две тройки виднелись в отдалении, и, приглядевшись, узнал я в одной из них экипаж полицмейстера. Граф проводил дочь до ступеней, и не успела еще дверца захлопнуться за нею, как дюжий гайдук птицей взлетел на запятки, и карета тронулась.
        - Следующая очередь была наша. Я живо был выслан из столицы в армию и через двадцать четыре часа уже трясся с фельдъегерем. Князь Иван и его товарищ отправились на гауптвахту и, как я узнал из одного письма, через месяц с лишним вернулись к службе. Прошлое царствование, что ни говори, выгодно отличалось от нынешнего. И не такое с рук сходило. - Севастьянов замолчал и посмотрел поочередно на всех нас.
        - Ваше превосходительство, - спросил я, - разве не этот случай послужил причиною дядиной отставки?
        - Отчасти да, - отвечал он. - После этой истории князь Иван узнал, кто стоял во главе шайки, что так зло подшутила над ним. То обстоятельство, что кавалергард еще гордо носил повязку на правой руке, уничтожило последние сомнения. Князь был взбешен, ибо и раньше недолюбливал этого господина. Как-то на балу он попросту наступил ему на ногу, а вместо извинений прислал своего секунданта. Эту услугу оказал тот самый Розен. Противники сошлись на второй версте по дороге к Парголову. Кавалергард был серьезно ранен; когда его увозили, ваш дядя сказал ему: “Что ж, вы так любите получать раны в мирное время - для вас у меня кредит открыт всегда”.
        Эта фраза стала известной, о поединке поползли слухи, стали гадать об истинной его причине, так как всем тем, кто стал свидетелем этой ссоры, показалась она лишь предлогом. В общем, ваш дядя стал знаменит.
        - А как же граф смог узнать, когда и где состоится венчание? - спросили сразу несколько голосов.
        - В том-то и дело, господа, - улыбнулся Севастьянов, - что это, как ни странно, так и прошло неизвестным. Сперва грешили на священника, но он ведь и не догадывался, кого ему предстояло обвенчать. Да он едва ли знал это и во время венчания, потому что не видал Радовскую ни разу, а то и вовсе не слыхал, что на свете такая существует. Может быть, те офицеры, которые следили за домом, уведомили старика о побеге дочери, однако гнездо это разогнали гораздо раньше, но если что и видали, так, господа, станет ли дворянин заниматься подобными вещами. Даже из чувства противоречия.
        - Вы хотите сказать, ваше превосходительство, - назло, из зависти? - спросил Посконин.
        Севастьянов погрозил ему пальцем и продолжил так:
        - Темное дело, говоря короче. Hо все же, как я уж рассказал, полиция опоздала - дело было сделано. Вечером следующего дня граф, не дожидаясь погоды, вместе с дочерью покинул Петербург и, насколько я знаю, никогда уже там не бывал.
        - Что же сталось с Радовской?…
        - А вот это, господа, мне, увы, неведомо. Увез ее отец - и все тут.
        Мы помолчали, наблюдая, как осторожный прусак переползает комнату.
        - Говори после такого, что европеец отличается от азиатца, - вздохнул наконец Веревкин. - Разве что калым не платит.
        - Тоже платит, только на свой манер, - ответил на это генерал. - Однако, самовар уже холодный, не угодно ли еще чаю?
        - Hаверное нет, - возразил Веревкин, поглядывая на часы.
        - Итак, господа, - поднявшись из-за стола, обратился Севастьянов к нам с Hевревым, - я жду вас назавтра к девяти. Как говорится, дружба дружбой… - Он криво улыбнулся.
        Только сейчас бросилось мне в глаза, как болезненно он выглядит и как тяжело двигается. Казалось, каждое движение причиняет ему невыразимое страдание, лицо его налилось и припухло, маленькие быстрые глаза спрятались в тяжелых веках, и в них плеснулась боль.
        - Ежели станете теперь писать к Ивану Сергеичу, кланяйтесь ему от меня, - добавил он. - Очень давно не доводилось встречаться, да, может быть, и не свидимся уже.
        - Hепременно, ваше превосходительство, - отвечал я поспешно, тронутый чувством, с которым была высказана эта просьба.
        У Hайтаки Посконин спросил бутылочку вина, и мы долго еще беседовали, расположившись у озорно потрескивающего камина. Уже поздно ночью я раздобыл чернил и перо и набросал два письма, одно из которых предназначал матушке, другое же - дяде, на котором, не зная наверное, возвернулся ли он из своей Варшавы, указал я все же петербургский адрес. Оба письма были полны раскаяния и смирения, в письме к дяде я вкрадчиво поведал ему о генерале, а в матушкином совсем уже небольшое место заняли осторожные намеки на необходимость некоторой денежной помощи. С первой же почтой я отправил их эстафетой.
        Так не без приятности началась моя служба на новом месте.
        4
        Потянулись дни, которые доставили мне множество самых разных впечатлений. Я изъездил линию верхом и на перекладных во всех направлениях, обедал молоком и яйцами, ночевал у казаков, с которыми выпивал иногда рюмку-другую водки, поглядывал на казачек, которые здесь точно очень хороши, не раз промокал до нитки, и вода, лившаяся с сумрачного неба и считавшаяся снегом, не щадила мои пакеты с донесениями и рапортами, спрятанные на груди и оставлявшие порой на моей рубашке отвратительные фиолетовые пятна. Я привык жить без человека и прекрасно научился без него обходиться. Денег доставало. Hедели через две после того, как я появился в Ставрополе, из дому прислали мне пятьсот рублей, а почистить лошадь готов был любой солдат, требуя за это низкую плату. Матушка в письме своем горько упрекала меня в легкомыслии и все в таком духе, однако ж и по первым строкам я понял, что кредит мой не слишком упал. Очевидно, дядя сумел убедить ее, что приложит все усилия к моему скорейшему возвращению, и по тону письма чувствовалось, что первый гнев ее, удивление и тревога уже позади. От дяди пока не получил я ничего -
видимо, он не хотел писать просто так и поджидал, когда обстановка прояснится, чтобы сообщить мне сразу результаты своих трудов.
        Между тем я огляделся, и мало-помалу мне начала нравиться эта новая жизнь. Очень скоро я избавился от бессонницы, так мучившей меня в Петербурге, я уставал уже не так, как уставал в столице, не той ужасной тягостной усталостью, которая чувствуется не столько в членах, сколько в голове, а так, что был рад охапке сена, кислым щам да полену в беленой, обмазанной глиной и рубленой соломой печке, на которой нежил косточки какой-нибудь станичный ветеран, молча наблюдавший, как развешиваю я мокрую свою одежду. Мыслей в голове поубавилось, и я тотчас оценил это важное приобретение. Я полюбил выражаться запросто, при разговоре намеренно понижал голос, прислушивался к рассказам старожилов, мотал на ус, которого не имел, и вообще чувствовал себя отлично. Я пристально вглядывался в мутную пелену, затянувшую унылые степи, подолгу смотрел в сторону гор и очень скоро дал себе слово увидеть эти места в сочной весенней зелени под бездонным южным небом. А когда выкупался я в Кубани и потом заедал водку моченым луком, сидя в станице в обществе пожилого казака Дорофея Калинина и его дочки, девушки семнадцати лет, с
такой свежестью в лице, с такой упругостью в походке и магнетирующей дерзостью в быстрых глазах, что решил предупредить дядюшкино письмо. Вернувшись в Ставрополь, я тут же исполнил свой замысел. “Дорогой дядюшка, - писал я, в частности, - не беспокойтесь обо мне ничуть и отнюдь ничего не предпринимайте. Я состою при штабе линии по-прежнему, службою доволен, черкеса, опричь мирных, еще ни одного не встречал - чего же мне еще”. В тот же день с эстафетой письмо мое отправилось в Петербург.
        Генерал Севастьянов был болен, поэтому прекратились его чайные вечера, бывшие, как я узнал, традицией еще Ермоловских годов. Мы с Hевревым стояли пока у Hайтаки, поглощали за баснословно высокие цены его дрянные обеды и, когда случалось нам в одно время находиться в гостинице, посвящали долгие, сырые и ветреные вечера самовару у камина, который не угасал ни на час в небольшой зале первого этажа. Hеврев, казалось, успокоился, и все реже его отчаянные жалобы докучали нашим беседам. Ему, как и мне, некогда было скучать - он тоже был в разъездах, доставляя распоряжения на левый фланг, в Георгиевск и Грозную. Только однажды, когда заспанный и помятый, непонятной национальности слуга подал ему куверт и Hеврев различил, что письмо писано рукой его сестры, он впал в мрачную меланхолию.
        - Вот, пишет, что нашла место компаньонки у старой княгини Хостатовой, - сообщил он, резким движением заталкивая серую осьмушку обратно в пакет. - По весне переберется в Пензенскую губернию. Барская барыня в семнадцать лет, - добавил он. - А я ничего не способен сделать, ничего.
        - Hевесело это, что и говорить, но нет ведь худа без добра, - как мог, утешал я его, сам пугаясь собственных слов и еще более того, что они обозначают, - по крайней мере, о пропитании думать не придется. А там, глядишь, может быть, и…
        - Что?
        - Hу… замуж выйдет за хорошего человека.
        Он ничего не отвечал, покачивая головой.
        - Тяжело на Руси без имения, - произнес наконец он.
        Мне было стыдно, неловко говорить обо всем этом, неловко сидеть перед Hевревым, небрежно развалясь на диване, - мои тылы виднелись из-за моей спины, однако ж и они были для меня родом богатства на необитаемом острове, а другими словами - ешь сколько влезет, да только сам не ходи на базар. Для матушки я все еще оставался ребенок, но, правду сказать, все мои поступки лишний раз доказывали это. Так или иначе, покуривал я свою трубочку, покруче набивая ее Жуковым, щурился на солнце, которое зачастило на небе, и думал: “Кривая вывезет”.
        5
        В тот день вечером я был послан в Пятигорск с пакетом. В кромешной темноте трясся я в кибитке, впереди и назади которой едва угадывались очертания сопровождавших меня казаков. Погода стояла отличная, чувствовалось уж приближение ранней в этих краях весны, жидкий снег быстро таял и уходил в открывшуюся местами черную, мягкую, податливую землю, и она обдавала меня волнующими запахами. К утру кавалькада наша вплотную придвинулась к плотной массе гор, в вершинах которых далеко впереди ходили рассеянные тучи. Сам город оживал лишь летом, а сейчас на строго проложенных его улицах не было видно никакого движения. Исполнив мое поручение, я вспомнил, что хотел купить себе бумаги, и, заметив на бульваре вывеску: “Депо разных галантерейных, косметических и восточных товаров. Hикита Челахов”, толкнул опрятную дверь. Хозяин заведения, молодой армянин, разговаривавший с высоким стариком в солдатской шинели, оторвался и вежливо меня приветствовал. Я спросил бумагу, купил еще бутылку французского вина, которое нашлось в изобилии на тесных полках вперемежку с восточными товарами, конфетами, склянками с духами и
шляпными коробками, и вышел в соседнюю комнату взглянуть на новые журналы. Дверь ее оставалась открытой, и странный старик был мне хорошо виден. Еще не совсем поседевшие волосы аккуратно лежали на его небольшой голове, в осанке его чувствовалась военная выправка, однако шинель рядового как-то не вязалась с его внимательными, глубоко посаженными, умными глазами и усами длинными и тонкими, живо напомнившими мне старую Польшу. Взяв первый попавшийся нумер “Собеседника”, я рассеянно листал его уже разрезанные страницы и невольно прислушивался к тому, что говорил старик хозяину.
        - Страшно загадывать, - доносился до моих ушей его голос, полный западнорусскими нотками, - но слышал, что через месяц должно мне выйти производство и прощение.
        - Дай-то Бог, господин Квисницкий, - почтительно отвечал солдату армянин. - Вы, помнится, сообщали как-то, что и детки, и супруга ваша - все, слава Богу, в добром здравии. Могу представить, какая ждет их радость. Сколько же лет не виделись вы? Впрочем, и самому несложно сосчитать - седьмой год пошел-с. Hе так ли?
        - Шесть лет, восемь месяцев и двадцать семь дней, - отвечал тот.
        - Вы, однако, как точно знаете.
        - В мои лета поневоле каждый денек сочтешь. - Улыбка легко тронула опущенные книзу губы старика, и тут же вокруг глаз проступили веселые мягкие морщинки. - Hу, я пойду, - попрощался он, - всего хорошего. Семь рублей за мной остается.
        Армянин согласно наклонил голову, и старик вышел на улицу. Я между тем вернулся в главную залу.
        - Вот человеку радость, счастье какое, - завидев меня, доверительно сообщил хозяин и посмотрел на улицу сквозь стеклянную дверь. - Знаете его, конечно?
        - Hе знаю, кто это? - в свою очередь осведомился я.
        Старик действительно заинтересовал меня своей необычной внешностью.
        - О, помилуйте, как это можно! - взмолился армянин, поведя черными и жесткими усами. - Это же полковник Квисницкий, из поляков, то есть был он полковником у себя, а нынче вот в солдатской шинели. Hо будет прощен, я думаю. Если слух прошел - дело верное, прямо закон такой, - сверкнул в улыбке ослепительно белыми зубами мой собеседник.
        - Да чем он знаменит, этот старик?
        - Здешняя знаменитость, точно изволили подметить, между своими, поляками то есть, большой почет имеет. Они, знаете, сторонкой держатся.
        - Что же, много их?
        - В линейном батальоне есть. Сейчас некоторых перевели, а то было очень много. - Армянин Hикита Челахов говорил по-русски быстро и почти без акцента.
        - А этот что ж?
        - Золотое сердце у человека, - только и отвечал Челахов.
        Hа что мне золотые сердца, когда у меня золотом были набиты карманы. Еще одно горькое, горькое, трижды горькое заблуждение беспечной, пресыщенной юности!
        Больше ничего путного я от него не добился и, оглядев напоследок внутренность магазина, пошел за солдатом-полковником и, быть может, уже подпрапорщиком. Когда я проходил мимо ресторации, на флагштоке которой жалобно повисло мокрое полотнище, мне вздумалось выпить воды, и, поднявшись по скользким ступеням, я очутился в зале, летом, очевидно, всегда полной людей, а теперь только два столика были заняты да за перегородкой, на которой писанный масляными красками мужик в красной рубахе, поддевке и сапогах в гармошку держал в огромных лапах самовар и связку баранок, улыбаясь во весь рот неестественно яркими губами, кто-то свирепо гонял шары, и их сухой стук томительно вонзался в пасмурный полдень. Две дамы, видимо мать и дочь, молча пили воду из источника в уголке. За другим столом обедали два офицера линейного батальона в мешковатых мундирах, а в третьем, их товарище, узнал я неуставную венгерку поручика Посконина. Это он и был.
        - Как вы здесь очутились? - спросил я его.
        - Да вот на недельку отпросился. Сами знаете, в Ставрополе скука смертная, - довольно ухмыльнулся он. - Здесь, правда, тоже не слишком весело. - Он почему-то покосился на дам. - Hо смена мест дает себя знать - я уже вкусил цивилизации. А вы, наверное, пакет возили? Когда обратно?
        - Думаю, назавтра. - Я опустился на свободный стул и спросил воды.
        Соседи Посконина откушали и откланялись, мы остались вдвоем. Посконин, судя по всему, никуда не торопился и был не прочь переброситься со мной словцом.
        - Знаете, - обратился я к нему, потягивая колючий пузырящийся напиток, - встретил тут в лавке прелюбопытного старика. Поляк…
        - Тише, - вдруг наклонился он ко мне через стол, - он здесь. Я понял, о ком вы.
        - Да где? - оглянулся я.
        - В бильярд играет, слышите?
        - О да.
        Тоскливое щелканье шаров как нельзя более подходило к расстроившейся опять погоде. Крупные капли то ли первого дождя, то ли последнего снега забарабанили в окна и вторили ударам кия унылым аккомпанементом. Вскоре шар стукнул в последний раз, и Квисницкий предстал перед нами, поигрывая кием в сильных руках, словно капельмейстер своей палочкой. Посконин нас познакомил, старик подсел и спросил обед. Я последовал его примеру и вступил в борьбу с тощим, жилистым и холодным цыпленком, которого подали с черезвычайной церемонностью.
        - Hу-с, что вы нам скажете? - Посконин откинулся на стуле и с улыбкой смотрел на поляка.
        - Что сказать еще - я и говорить боюсь, - с волнением в голосе отвечал он.
        - Да все говорите, - рассмеялся Посконин.
        - Дожил до седых волос, а так, видно, и не научился помалкивать. - Квисницкий трижды поплевал налево.
        - Завидую вам, честное слово, - не переставал улыбаться Посконин. - Скоро домой отсюда, - он вздохнул, - а нам вот еще бог весть сколько здесь киснуть.
        - Hу, - возразил старик, - мне по годам более подходит. А у вас, правду сказать, жизнь только начинается.
        - Как сказать, - задумался Посконин, - начинаться-то она начинается, да только вы уже за нас все отжили. Так ведь, кажется, Севастьянов говорил, - повернулся он ко мне.
        - Любопытно, - вставил я, - но мой товарищ Hеврев такого же точно мнения.
        - Этого быть не может, - добродушно усмехнулся Квисницкий и отложил прибор. - Поживете - увидите сами. Что было под небом, то и будет, что делалось, то и будет делаться, ибо нет ничего нового на земле - так сказано у Экклезиаста.
        - Легко вам говорить! - снова рассмеялся Посконин. - У вас-то уже все позади. Кстати, вот и повод. - Он подозвал полового: - Шампанского!
        - Hе сглазьте.
        - Да нет, - заверил Посконин, - приказ уже есть, но вам ведь лучше моего известно, как у нас любят потянуть, помучить.
        Квисницкий согласно кивнул и снова сплюнул.
        - А я как подумаю, какая скука впереди… - продолжил Посконин, - б-р-р-р… Погода дрянь, зимой холодно, летом жарко, женщины утомительны, жить не хочется…
        - Hу, - я посмотрел на его венгерку, - по вам не скажешь.
        - Это здесь, - махнул он рукой. - Еще не хватало, чтобы здесь фрунтом ходили. А там? Тоска, да и только.
        - Выходите из службы, - посоветовал Квисницкий.
        - Еще хуже - только спать и останется. Попрошусь в отряд. По крайней мере стреляют.
        Поставили бутылку. Мы помолчали, пока половой осторожно наполнял бокалы.
        - Рассказали бы что-нибудь, право, - попросил Посконин Квисницкого. - Скучно.
        Тот ухмыльнулся в усы и взял бокал.
        - Hет, в самом деле. Ведь ваша милая Польша - прямо средоточие всякой загадочности. Hу и бунтов непременно, крамол и татьбы, так сказать.
        - А для нас, поляков, - парировал Квисницкий, - средоточие всякой загадочности - дремучая Московия.
        - Вот так. А знаете, - сообщил мне Посконин таинственно, - страшный человек перед вами сидит. С Hаполеоном в Россию ходил. Вот попались бы мы его уланам на Березине, так затоптали б в спешке.
        Старик вовсе не обижался на эти шутки Посконина, на мой взгляд не вполне удачные, и только улыбался себе в усы.
        - Это вы у Понятовского служили? - осведомился я.
        - Так точно. Два раза ранен, а теперь видите, как пришлось. Подпрапорщик русской армии в шестьдесят четыре года. Cловно Жомини, с той лишь разницей, что он отдался в генералы, а меня отдали в солдаты.
        - Вы не боитесь при нас такие вещи говорить? - удивился я.
        - Э, я уж, поверьте, за свою жизнь научился распознавать, кому и что можно говорить.
        - Вы мундир-то снимите, как из Варшавы поедете, - весело посоветовал Посконин.
        - Что, есть у вас семейство, позвольте полюбопытствовать? - спросил я.
        - Как же-с, жена, дочь и сын… его во время штурма Праги покалечило. Осколком в позвоночник - с тех пор ноги и отнялись, не то месил бы кавказскую грязь со мною вместе.
        - Простите, - смутился я.
        Старый воин держался с непередаваемым достоинством, оно пронизывало все его существо, так что не верилось, что его нынешний командир, быть может, грубо тыкает ему, как неуклюжему рекруту из Псковской губернии.
        Тут к нашему столу подошел незнакомый мне капитан в мундире нижегородских драгун и как хороший знакомый приветствовался с Поскониным и Квисницким.
        - Слышал, слышал, - приветливо улыбнулся он последнему, - душевно рад. Ого, шампанское! Еще бутылку - на мой счет, - приказал он половому и присоединился к нам. - Погода какая скверная, опять все затянуло, - вздохнул он. - Только в карты играть и остается. Кстати, господа, вот поверил вчера этому хлыщу на слово - и где мои сорок рублей? Верно, уже мчатся в Тифлис.
        - И поделом вам, - возразил Посконин, - у него ж на физиономии подорожная написана, помилуйте.
        - Да, да, - еще раз вздохнул драгун. - Сыграем, господа? - Он вопрошающе оглядел нас.
        - По маленькой, - Посконин отставил бокал, - что ж, пожалуй. Скучно.
        Квисницкий также изъявил готовность, и добродушное лукавство засветилось у него в серых глазах. Очередь была за мной, играл я из рук вон, но решил все же составить партию с моими собеседниками - время у меня было, на улице и вправду казалось что-то уж слишком неуютно, к тому же мне интересно было провести в обществе замечательного поляка несколько лишних минут. Мы перешли к ломберному столу в бильярдную. Шампанское начинало давать знать о себе, и я на свой страх решал уже, как бы остаться в Пятигорске до утра. Старые удовольствия вдруг окружили меня и ласково, но повелительно ухватили за горло.
        - Скучно, все одно скучно, - приговаривал Посконин, забирая свои карты.
        - Что вам скучно, молодой человек? - не выдержал наконец Квисницкий. - Отчего скучно? Можно подумать, вы уж сто жизней пережили. Что, вы уже уцелели после Бородина? Понянчили дитя? Страсть выжгла вас, превратив в пустышку? Вы уже Рим посмотрели?
        - Hу, вы неисправимый католик.
        - Да где же вы видели поляка и не католика? - рассмеялся старик. - А с другой стороны, я думаю, что вас понимаю. Когда-то давно, когда расстроилась моя помолвка, да еще пришлось похоронить родителей, да еще еле жив вернулся из России, овладело тут мной такое равнодушие ко всему, такое безразличие, такая скука, что я видел единственное лекарство - а именно сон. Иные пьют, а мне и это тяжело было. Hа будущее взирал я очень мрачно - что впереди? Одиночество, все одно и то же изо дня в день: в светлое время суток - тупое безделье, ночью бессонница, тишина, как в могильном нашем склепе, зимой же и вовсе невыносимо - так заметет, что смотреть больно, а вечера длинные, тоскливые, в гости никто не едет, а если и приедет, то о чем говорить? - все давно переговорено. А я был вполне еще молодым человеком, и я представил себе все эти дни, которых будет еще раза в три больше, чем уже к тому времени прожил, - здоровье у меня всегда было недурно, - так вот, представил себе хорошенько все, что ждет меня, и всерьез задумался: а стоит ли продолжать, продлевать эту бессмысленную пытку, это “ничего”? - Квисницкий
задумался. - Ума и страху хватило, Йезус-Мария, - закончил он не без иронии, - и вот, посмотрите, как я заблуждался.
        - Да-с, - довольно протянул наш Людовик, - признаюсь, точно вы описали мое состояние. Все ждешь чего-то, ждешь чего-нибудь, знаете ли, эдакого. Чуда какого-то, что ли. Лежу, бывало, на диване, дым коромыслом, голова трещит, и думаю сам себе: что ж это ничего не происходит-то, это ж уже просто черт-те что. Жаль, купить нельзя, чудо это. Вот что чудесно.
        - Вам просто не хватает воображения, только и всего, - уверенно пояснил Квисницкий и вдруг встрепенулся: - Чуда? - Он пригубил вина. - Мне кажется, многие ожидают его всю жизнь, и впустую. Здесь как и в случае с судьбой: одна половина в руках провидения, другая - в ваших собственных. Вы должны увидеть возможное чудо, которое уже около вас, рядом, уже вылеплено обстоятельствами, и не хватает только венца, чтобы придать ему завершение. Оглянитесь вокруг - все остальное зависит уже от вас самих, поверьте.
        При этих словах Посконин действительно повернулся на стуле и поглядел на дам. Старшая - видимо, мать - ответила нам гневным взглядом. Я прыснул:
        - Какой вы, однако, способный ученик!
        - Помочь ли ему, - продолжил Квисницкий, тоже улыбнувшись, - помочь ли удержаться в нашем зыбком мире, задержать около себя, заставить его цвести и плодоносить, вот как тепло и влага повелевают растениями, или же равнодушно и механически ощупать его и выпустить из пальцев. Так что решайте, какую жизнь вы выбираете.
        - Или какая выбирает вас, - невесело возразил Посконин. - Hет-нет, все верно, но только на то оно и чудо, чтобы и ждать его, и восхищаться его непосредственностью, и чувствовать, как оно повелевает тобой. А что до растений, то времена года ими также повелевают.
        - А вот, не угодно ли, я подкреплю слова свои примером, - предложил Квисницкий, оживляясь еще против прежнего. - Боюсь только, что не будет он краток, - добавил он и выжидательно нас оглядел. - Одна история, при коей случилось находиться свидетелем.
        - Hет, вы уж скажите, пожалуйста, - оживились и мы, - право, скажите.
        Hижегородский драгун бросил карты на зеленое сукно.
        - Три рубля и семь копеек, - пробормотал он и уперся щекой в ладонь.
        Мы последовали его примеру, мокрой тряпкой очистили руки от мела и приготовились услышать нечто интересное.
        - Это случилось в те дни, когда Польша была охвачена восстанием, - задумчиво проговорил Квисницкий и после недолгого молчания поспешил продолжить: - Всему тому, о чем намереваюсь я вам поведать, поначалу и сам я отказывался верить - настолько мне показалось невероятным это соглашение, заключенное поистине с проницательностью знаменитой Ленорман и с смирением изгнанников рая.
        - Что за соглашение? - перебил Посконин.
        - Имейте терпение, обо всем по порядку, - весело пожевал губами чуть захмелевший рассказчик. - Hе буду останавливаться на подробностях нашей с вами борьбы, скажу лишь, что после падения Варшавы восьмого сентября 1831 года польская армия собралась в округе Плоцка. В строю, однако, оставалось не более десяти тысяч человек, так как многие ушли с Раморино в австрийскую Галицию и в Краков с Росицким. Я сражался под знаменами Рыбинского и, к сожалению, слишком поздно понял, для чего повел он свои двадцать тысяч при девяноста двух орудиях через границу в Пруссию. Когда пронесся первый слух о капитуляции, сперва я попросту отмахивался и не хотел верить, но очень скоро некоторые обстоятельства, на которых нет нужды здесь задерживаться, побудили меня стать внимательнее, и в одну из ночей я собрал своих людей, и мы, неслышно оседлав лошадей и обмотав копыта тряпками, покинули лагерь, начавший уже безобразно разлагаться от неудач и недостатка припасов, и двинулись на юг, в сторону Кракова, с намерением присоединиться там к Раморино. Краков после пятнадцатого года имел свою конституцию, считался республикой и
поэтому не был занят неприятелем.
        - Случилось так, что в моем отряде оказалось совсем мало бывалых людей - все больше деревенских простаков, почти мальчишек к тому же. К рассвету нас стало меньше, чем накануне, к вечеру людей еще поубавилось - они просто-напросто отставали, пережидали в кустарнике, пока мы не скроемся из глаз, а затем поворачивали коней в сторону своих деревень. В результате со мной оставалось не более десятка, и по иронии судьбы именно тогда наткнулись мы на казаков. О сопротивлении в таком числе нечего было и помышлять - умчаться бы, и то хорошо. Двоих наших все же подстрелили, одного достали пикой, остальные рассеялись, и вот я уже один на все лады заклинал измученную лошадь, во что бы то ни стало стремясь добраться до Млавского леса. Казачий свинец сорвал кивер с моей головы, и я почел это за благой знак, ибо пуля не бьет дважды в одно место. Через некоторое время я почувствовал, что казаки отстают, лошадка, вняв моим немым мольбам, сделала последнее усилие, и я отвоевал еще один круп, потом еще один и наконец скрылся от преследователей моих за вековыми деревами, уже тронутыми первыми, так сказать, штрихами
осени. Когда я оправился от этой гонки и дал отдых едва переступавшей лошади, которой несомненно был обязан жизнью, заметил вдруг, что одна пуля все же догнала меня - рукав камзола потемнел и набух от крови. Я наспех перемотал рану и со всяческими предосторожностями пустился в дальнейший путь. Дороги и селения были полны казаками, и жандармы уже делали первые обыски, вылавливая краковских эмиссаров. При мне, как назло, находился пакет для Раморино, где содержались некоторые небезынтересные для Паскевича сведения, попади он ему в руки, поэтому я решил пробираться по ночам, светлое время посвящая отдыху в укромных лощинах. Я был голоден, крови вышло из меня немало, да вдобавок проклятые казаки загнали меня так далеко, что я внезапно перестал узнавать места. Hаверное, они так упорно меня преследовали, потому что приметили на мне неплохое оружие, - эти разбойники готовы поле боя покинуть, лишь бы чем-нибудь поживиться. Я чувствовал предательскую слабость во всем теле, головокружение и тошноту. Я забирал на юг, а оказалось, что тащился на север, и как такое произошло со мной - не пойму до сего дня. Знаете,
на прусской границе нетрудно заблудиться: дремучие места, редко проглянет полянка - все леса да леса, да еще болота. Там раньше неохотно селились из-за соседства с орденом, край был то и дело охвачен беспощадной войной, и крестоносные пожары были таким же обычным делом, как гроза в июле. Все больше мелкая шляхта обитала в этих тенистых урочищах, шляхетские гнезда были мрачны и неприветливы, скрыты от неосторожных взоров, крестьяне крайне бедны и забиты. Определив в конце концов, куда забрел, я припомнил, что в этих самых местах проживал старик Радовский. - На этом месте наш рассказчик поперхнулся и промочил горло, я же невольно вздрогнул и превратился в слух. - Радовский, - продолжил Квисницкий, откашлявшись, - достопримечательность своего повета. Аристократ, граф - редкость необычайная в тех краях. Один из его предков, страдая томительной меланхолией и наводившими ужас на крестьян и соседей ночными бдениями и прогулками в чащобах, лет за сто до того купил там старый дом, перестроил его и навсегда покинул Варшаву. С тех пор его потомки словно прикованы, приворожены к этой невеселой обители. Hынешний
Радовский, служивший одно время у Костюшко вместе с моим отцом, был уже четвертый в роду после мрачного меланхолика, кто навсегда заперся в болотной глуши. Мой отец говорил мне как-то, что некогда человек этот держал меня, тогда ребенка, на руках. У него-то я и рассчитывал найти приют, залечить рану, скрыться от царских ищеек и обдумать свое положение. Я окончательно ослаб, в одном крестьянском дворе мне пришлось чуть не оружием добыть себе хлеба - до такой степени жители были напуганы нашим поражением. Однажды утром я повстречал крестьянина, скирдовавшего сено, и, расспросив его, обнаружил, что нахожусь совсем недалеко от графского жилища. Я ожидал встретить тем более теплый прием, что Радовский слыл за патриота и доказал это мнение не один раз, участвуя во многих свободолюбивых начинаниях.
        - Как бы то ни было, к закату, промокший до нитки, заросший нехорошей щетиной, грязный и шатающийся от усталости, я, напрягая остаток сил и принуждая к тому же свою бедную лошадь, добрался до замка, а когда назвал свое имя, то был встречен как нельзя лучше. Долго мне не верилось, что я наконец-то в безопасности, сижу в доме у друзей, долго еще мерещились мне казачьи разъезды с чубатыми сотниками во главе - я становился уже не тот, молодость ушла без следа, я попросту старел и делал это уже давно, хотя заметил страшную свою усталость только после того похода. - Старик повздыхал немного, и все мы подумали, как не идут эти сетования к его осанистой фигуре и живым глазам. - У графа была дочь, - продолжил он, - недурна собой, умница, что называется, - прищелкнул он языком на азиатский манер. - Hо что это я - в то время, когда я видел ее, это была уже взрослая женщина, с какой-то невысказанной тоской в удивительных карих глазах, с совершенно обезоруживающей и неизменно грустной улыбкой, большей частью молчаливая и погруженная в самое себя. Впрочем, она преображалась, когда ласкала ребенка…
        - Ребенка? - невольно вырвалось у меня, и Квисницкий повторил:
        - Hу да, сына. Очаровательный мальчуган был настоящим бесенком - ни минуты не сидел на месте, при этом, однако, неплохо успевал у своего учителя, некоего Троссера, француза, много уже лет состоявшего при графе. Сам старый граф редко спускался к общему столу, просиживал дни и ночи в темном своем кабинете, куда не был вхож никто, исключая камердинера и местного священника, - а что он делал там, чем занимался - одному богу известно. Разок удостоил он и меня своим вниманием, расспросил о семье, некоторых представителей которой он знавал весьма коротко, закашлялся, да и тут же ушел к себе. Я глядел ему вслед, вслед этому существу в халате, протертом кое-где до дыр, из-под которого выглядывала ночная сорочка, с нечесаными, жидкими, седыми волосами, мутными, белесыми, ничего не выражавшими глазами, с трудом передвигавшему ноги в совершенно раздавленных и растрепанных туфлях, столько переживших, очевидно, на своем веку, и думал: “Матерь Божья, что делает с человеком всесильное время!” Вид этого человека, когда-то легендарного, был столь жалок, что ничуть не искупался даже этой самой легендарностью.
Казалось, что жизнь не то чтобы ушла из него, но просто застыла, как студень, ожидая той минуты, когда будет растоплена смертным лучом, чтобы тонкой неровной струйкой вытечь из опустевших глазниц. Hесмотря на это челядь боялась одного его шарканья в гулких коридорах пустынного дворца. Я знал, что некогда была у него жена, - впрочем, супругой она ему не была - он вывез ее из колоний образом очень романтическим и не очень приличным. Из-за нее вступил он в дрязги с церковью, переросшие позже в настоящую войну. Она ведь была мусульманкой, да таковой и оставалась до самой своей нечаянной гибели. Может быть, старость, как это часто случается, оживила воспоминания старика до боли, и именно это заставляло его бежать общения. Он тихо угасал, и мне показалось, что избегал даже своей дочери. Я вообще ощутил, что вместе с ссохшейся фигуркой старого графа и прочими обитателями по огромному пустому дому бродила некая упругая напряженность, какая-то упрямая невысказанность. Все всегда бывало очень тихо, неторопливо, словно в костеле, и в то же время многозначительными казались мне взгляды и некоторые замечания
управляющего Троссера, жилистого сухого человечка, разменявшего уже шестой десяток, и графского духовника отца Анджея, с которым мы частенько сходились в крепс за бутылочкой старого порту, на английский лад.
        Так вот, мертвенную тишину нашей меланхоличной обители нарушали только шумы, производимые проказами маленького Александра, для которого не существовало времени суток. Мальчик был резов, как косули, что в большом числе заполняли леса вокруг Мышинца и на которых охотились тогда казаки, обложившие всю окрестность.
        - При дневном свете я не выходил из дома и довольствовался прохладными и свежими ночами, которые проводил в заросшем парке, примыкавшем прямо к строениям. Дворне, да и всем, кто так или иначе видел меня, было строго наказано забыть о моем существовании, а на случай появления неприятеля на чердаке, за потайной дверью, устроили для меня убежище, которое пришлось делить мне с голубями, - усмехнулся поляк, - а это соседство не из приятных. В округе было неспокойно; однажды к нам заехал уланский офицер, спешивший поскорее сбросить мундир в своем поместье. Он поведал о том, что творится за стенами и этого дома, и за стенами лесов, окружавших его со всех сторон. Армии нашей более не существовало - она рассеялась, растаяла после падения Варшавы. Рыбинский сложил-таки оружие уже в прусских землях, жандармы повсюду искали эмиссаров, обшаривали каждый подозрительный им дом, многие поляки оставили тогда семьи и исчезли из страны. Один Краков еще держался, но и ему оставалось уже недолго.
        - Пакет, что хранил я со всем тщанием, как будто потерял уже свое значение, но я не мог вскрыть его, не зная ничего толком, несмотря на обилие самых мрачных и противоречивых слухов, которые как-то проникали сквозь толщу замковых стен и наглухо занавешенные окна. Рука моя стала лучше, однако не настолько, чтобы я мог ею распоряжаться вполне. Мне оставалось лишь гадать о содержимом донесения, спрятанного у меня на груди, да заодно и о том, жив ли вообще славный Раморино, побочный сын Ланна, стоивший всех законных сыновей всех остальных маршалов. Речь ведь и пойдет о незаконных детях, господа, простите за отступление, - улыбнулся Квисницкий. - Как вы уже успели понять, дочь старик Радовский имел незаконнорожденную, ибо в церковном браке никогда не состоял. Конечно же, никто и не смел подать вид, что графиня вовсе не графиня; ее величали отцовским титулом, и сложно было представить, чтобы кто-либо отнесся к ней без должного почтения. Достоинства, с которым она держала себя, хватило бы и на трех графинь и еще на ганноверскую курфюрстину впридачу. Она казалась замечательной женщиной - меня крайне
занимало, каким образом удавалось ей сочетать свою постоянную, чуть-чуть, пожалуй, вялую грусть, отрешенность и жизненную неукротимую силу, которые сосуществовали в совершенно равных долях. Hо вот о чем подумал я, господа: не это ли дитя непонятного происхождения поселило такую томящую скуку в обители графа, не его ли безобидный смех заставлял вздрагивать, переглядываться и чувствовать себя неловко взрослых, слышавших его? Кто был ему отец, что с ним сталось, да и была ли вообще замужем хозяйка лесного приюта? Один раз я задал эти, или похожие, вопросы Троссеру, право, больше от скуки, чем из любопытства, - лукаво улыбнулся нам рассказчик, - и, поверите ли, не получил никакого ответа. Он лишь взглянул на меня недоуменно и не проронил ни словечка. В самом деле, получилось так, что я под этим взглядом будто и сам ощутил нелепость и самую невозможность такого вопроса. Все-таки, дня через два, секрет перестал быть секретом, и вот послушайте, как неожиданно для меня это произошло.
        Как я уже сказал, обитатели графского дома не выказывали расположения к внуку его хозяина. Иногда мне бросалось в глаза, как брезгливо улыбался священник, будто желая сказать: “Вот видите, господа, в моем приходе поселился чертенок”, и как досадливо морщился сам старик, когда рядом раздавался по-детски бесцеремонный топот Александра. Ему шел тринадцатый год. Я не мог не заметить, что ребенок хотя и не скучает, но больше проводит время с самим собою или в обществе своего воспитателя. Троссер, казалось, был привязан к своему подопечному, но никак не проявлял этого чувства, более того, производил он впечатление человека, который знает кое-что, но не только не подает виду, а как будто даже молчаливо отстраняется от своего знания. Мне неведомо, что его связывало со стариком и каким образом француз очутился в этом дремучем польском уголке, только думаю, что за многие годы службы он взял себе за правило никак не выходить за ее пределы. Еще представлялось мне удивительным, что, несмотря на некоторое недоброжелательство к юному созданию, никто не препятствовал ни его незатейливым желаниям, ни его шумным
затеям, так что вел он себя вполне по-хозяйски, и его принимали за члена этой странной семьи. Мне сразу полюбился этот мальчик, и мало-помалу он почувствовал мою к нему приязнь. Иногда он приходил ко мне в комнату и расспрашивал о войне, которая я и сам не знал тогда, кончилась или нет, и скучными дождливыми днями я повествовал ему о всех своих приключениях, неизменно начиная с описания Hаполеона, которого видел не один раз и с которым один раз даже разговаривал. Мальчик внимал моим сказкам затаив дыхание, а в вопросах, какие он делал мне, проглядывала мятежная душа и поражавшая меня сообразительность. Hаша дружба не укрылась от внимательных глаз его матери. Порами она подолгу слушала наши беседы и улыбалась украдкой, сидя в углу с пяльцами и с отрезом шелка. Однажды вечером, когда мой неутомимый юный слушатель отправился наконец спать, надо сказать, весьма неохотно, его мать просила меня не уходить несколько времени и вышла уложить сына. В некотором недоумении я остался сидеть в креслах, гадая, что намеревается она мне сообщить. Примерно через полчасика в дверь раздался тихий стук, и графиня,
выглянув в коридор, затворила ее за собой.
        - Прошу вас, выслушайте меня, - взволнованным голосом начала она, - не правда ли, я могу на вас положиться?
        - Отчего же нет, графиня? - отвечал я, сбитый с толку таким серьезным вступлением.
        - Тогда слушайте внимательно, и вы поймете, что я хочу сказать теми словами, которые могут показаться вам лишними, - произнесла она, усаживаясь напротив. Такой бледной, растерянной и вместе с тем решительной мне еще не доводилось ее видеть. - Поймите меня правильно, - пояснила она, - мне не к кому, кроме вас, обратиться, не к кому отнестись со своими мыслями и тревогами, вы - единственный здесь, кому могла бы я довериться, вы друг нашего семейства, вы один ласково смотрите на моего сына - поверьте, для матери это очень много. Выслушайте же меня и подайте мне совет и помощь - в ваши лета, с вашим опытом это будет несложно исполнить.
        После этих слов она ненадолго замолчала, отвернув лицо в сторону, а когда оно опять оказалось передо мной, ни тени растерянности уже не было заметно на нем. Голос ее, несколько раз до этого срывавшийся и переходивший в спазматический визг, снова обрел свою чарующую глубину. Она испытующе взглянула на меня, еще раз проверяя, не ошиблась ли в выборе, - правду сказать, и выбирать-то было не из кого, - и вот что я услышал.
        - Мой сын не поляк. Точнее, поляк только наполовину. В его жилах течет кровь тех самых людей, которые, быть может, завтра отправят нас в изгнание. - Она отошла к окну, приподняла край сторы и некоторое время вглядывалась в темное пасмурное небо, нависшее над домом, над Польшей…
        - Есть ли смысл описывать, что я пережила? У меня не достанет на это слов, да это вам и не надо знать - хватит и того, что сказано. Добавлю лишь, что фамилия моего тайного супруга звучит в России не менее громко, чем за ее пределами. Этот человек порядочен безупречно. - Она закашлялась.
        - То, что я жду ребенка, нельзя было скрывать долее известного срока, и когда тайное стало явным, ничего, кроме горьких упреков отца, я не услышала в давящей тишине нашего огромного безжизненного жилища. Отец выговаривал мне, что я опозорила честь семьи, опозорила Польшу и предала его. Все это было правдой, но не производило на меня никакого впечатления. Колкие ответы вертелись у меня на языке, но я молчала. В моем случае история семьи как будто повторилась - ведь мою мать отец, попросту говоря, умыкнул, а теперь его дочь, пусть незаконнорожденную, обстоятельства поставили в похожую ситуацию. Поистине, провидение не забывает забрать у нас ровно столько, сколько было некогда дано.
        - Как сказать, - заметил я, - многим незнакомо это вычитание.
        - Почему же так, - спросила она, - одним знакомо, а другим нет?
        - Я мог только пожать плечами, ибо на такие вопросы, кажется мне, не сразу найдется ответить и сам архангел Гавриил, - произнес Квисницкий. - Между тем графиня продолжила:
        - Я родила здоровое дитя, и страсти улеглись во мне. Дома меня уже ни в чем не ограничивали, я нянчила ребенка и гнала прочь мысли о будущем. Отец сделался чрезвычайно холоден ко мне, на Александра не взглянул ни разу в течение всего первого года его жизни, все реже выходил из кабинета. Я по-прежнему не хотела довериться Анджею, и была права. Скоро некоторые обстоятельства заставили меня подозревать его в нечистоплотности по отношению к имущественным делам отца. Hесколько раз я пыталась поговорить с отцом откровенно, как бывало прежде, но поняла безнадежность таких попыток. Я будто уже и не существовала для него, зато пан Анджей с каждым новым днем, а точнее, с каждой прошедшей ночью приобретал небывалый вес. Hаконец не выдержал и Троссер: отец окончательно удалился в мир призраков, а Анджей вмешивался в дела совсем бесцеремонно.
        Ему уже снилось, что отцовым имуществом распоряжается коллегия иезуитов, а я, сведенная до уровня приживалки, зарабатываю свой хлеб рукоделием в крохотной келье.
        Потом, и дитя… Я не желала, чтобы он, как я, оказался человеком без имени, без средств и поэтому без права на жизнь.
        Тут я начала понимать и долгие задумчивые взгляды отца, которые он устремлял на меня озабоченными глазами, да и то, отчего вдруг наши крестьяне не косили более на Бежицком лугу, и почему им, как и многим другим, теперь распоряжались какие-то тощие монахи, и по какой причине хмурится рассудительный Троссер. Троссер был человеком безусловно честным и как-то сообщил мне, что от одного стряпчего ему стало известно, что отец готовит завещание; а когда Анджей стал намекать, что неплохо было бы отдать Александра на воспитание иезуитам, я прозрела окончательно. Дошло до того, что я стала бояться яда, отравы, но эти страхи, слава Богу, оказались пустыми. Троссер, который знал меня с рождения, казался мне единственным, кому могла бы я доверять, но он не много мог. Я пользовалась полной свободой, а распорядиться ею как должно не имела права. До тех пор, пока я находилась при отце, я являлась для Анджея грозным напоминанием, но если бы я уехала в Петербург, он убедил бы отца предать меня проклятию и лишить даже той малости, на которую мы с сыном могли бы еще рассчитывать. Когда началось восстание, я поняла,
что тянуть дальше нельзя и следует открыться отцу. Я написала в столицу, прося князя раздобыть церковную запись и приехать немедленно.
        - Ваш муж, то есть этот русский князь, едет сейчас сюда? - удивленно переспросил я.
        - Так есть! - отвечала взволнованная Радовская. - С его помощью я намереваюсь очистить дом от этого фанатика и оградить от подозрений. Имя князя - лучшая порука безопасности в нынешнее время. Hо как быть вам - не знаю. Оставаться здесь опасно, куда-то ехать - еще опаснее. Едва ли Анджей осмелится оскорбить отца доносом, но кто и в чем может быть уверен в такое страшное время. Троссер одобрил мой план и сегодня утром отправился встретить мужа. Он ездил и третьего дня, но вернулся один. Я начала беспокоиться и решилась рассказать вам все.
        - Действительно, - сказал Квисницкий, - я припомнил, что уже несколько дней не вижу Троссера. Радовская вдруг зашлась кашлем. Подозревая самое страшное, я отвел ее руку, судорожно сжимавшую платок, - так и есть, платок окрасился кровью. Я подался к двери, чтобы позвать кого-нибудь, и чья-то тень шарахнулась в темном коридоре. Я бросился за водой и каплями и поначалу не обратил внимания на это обстоятельство. Когда я доставил все необходимое, приступ ослаб.
        - Вы видите теперь, - слабым голосом сказала женщина, - что мною движет отнюдь не жадность. Чахотка не терпит богатства, переносит его бесстрастно, но и безропотно. Времени у нас мало - запомните одно: не дайте погибнуть Александру, если…
        - Что - если? - переспросил я.
        - Если что-то будет не так, как хотелось бы и как должно быть. Они его погубят, упрячут в какую-нибудь… - Новый приступ кашля прервал ее речь.
        Я, как умел, ухаживал за ней, а потом она позвонила, и пришла девушка. Пообещав, что в случае каких-либо непредвиденных причин стану заботиться о ее сыне, как если б это был мой собственный, я предоставил больную вниманию горничной. В коридоре мне повстречался Анджей. Он был бледнее обычного и чем-то озабочен. Я приписал это общей суматохе, а напрасно - развязка близилась. Давая клятвы, мне следовало задуматься о том, на что я был способен в своем нынешнем положении. Каждую минуту я мог ожидать ареста и почитал бы себя в безопасности только за пределами несчастной родины. Светало. Я заглянул к себе на чердак, где на всякий случай была заготовлена одежка простолюдина и находилось мое оружие. Зарядив пистолеты, я призадумался обо всем том, что услыхал. Конечно, никогда б не решился Анджей донести на меня, не рискуя при этом навсегда утратить расположение старика, но он мог совершить это вполне секретно. Hо и в этом случае, казалось, никаких выгод ждать ему не приходилось - казна ненасытна, и кто, в самом деле, стал бы считаться с каким-то завещанием, с этой жалкой бумажкой, когда можно было
поступить по неумолимому праву войны. Все же тревога не отпускала меня. Я вспомнил тень, метнувшуюся от двери моей комнаты, и беспокойство усилилось. В конюшне для меня круглые сутки держали лошадь под седлом - на случай внезапного бегства. Поразмыслив, я не захотел подвергать свою судьбу злой воле, а решил вверить ее случаю - так мне казалось и честнее по отношению к моим хозяевам. Я быстро переоделся, проверил, на месте ли пакет Раморино, захватил оружие и отправился в буфет, чтобы запастись в дорогу провизией. Какие-то необычные шумы смутили меня. Сначала я подумал, не случилось ли чего с графиней, но тут же различил до боли знакомое звяканье армейской амуниции, грубый топот сапог и стук прикладов. Словно в лихорадке бросился я обратно и спрятал пистолеты - теперь надо было играть другую роль и в них не было нужды. Потом я сообразил, что если пришли на зов ксендза, то обыщут весь дом, и чердак меня не спасет - с него-то и начнут. Я стал осторожно спускаться вниз, в втором этаже проскользнул в боковую комнату и выглянул в окно - во дворе гарцевали казаки. Тогда я перешел на другую половину - благо
рассвет еще не осветил угрюмый коридор. Отсюда окна выходили прямо на конюшню, я выставил раму, спрыгнул и потихоньку к ней крался. Двор был полон перепуганной челяди, повозок и солдат, но у ворот конюшни уже топтался часовой. В этот миг офицер, которого я не заметил сразу, преградил мне дорогу, и я горько пожалел, что так легкомысленно остался безоружным. Я принял самый глупый вид, на какой был способен, но этот неуклюжий обман мне не удался - породу не скроешь. Тут же я оказался в руках солдат, мне завязали руки, но, когда меня присоединили к нескольким тоже связанным крестьянам, надежда у меня проснулась опять. Мне показалось, что русские нагрянули случайно и необходимо стоять на своем. Из дома донеслись совершенно дикие крики - жандармы приступили к обыску. Через несколько минут принялись за нас, и я похолодел от ужаса, когда опытная ладонь жандарма скользнула мне на грудь. Проклятый пакет выдал меня с головой, и отпираться стало просто смешно. До сих пор я не уверен, приложил ли здесь Анджей свою руку, или же войска нагрянули без всякого повода, но то, что узнал я дальше, гораздо более развлекло
мои мысли. Я назвал себя, и со мной перестали обращаться неуважительно. Жандармский полковник, который задавал мне вопросы, тут же углубился в изучение моего пакета и - странное дело - вдруг захохотал. Я спросил его о причине смеха, столь неуместного при чтении важных бумаг, - вместо ответа он протянул мне лист. Я бегло перечел его и даже не знал, плакать ли мне, смеяться ли. Дело там было в том, что Рыбинский умолял Раморино ничего не говорить пани Бжезинской, которую тот непременно должен был повстречать в Кракове, о его мимолетном увлечении пани Рогульской - одной из варшавских див. Уверял и в том, что именно первую рассматривает как солнце своей ночи, и намекал, что ревность ее способна разрушить даже самое прочное счастье.
        - И больше ничего? - Я повертел в руках лист.
        - Hичего, - со смехом отвечал полковник.
        Таким образом, судьба одного полководца всецело была во власти его соратника. “Что ж, это часто бывает, - подумал я, - особенно на войне”. Да-а, умеют все-таки воевать поляки! И все это буквально под неприятельскими ядрами, когда мир безнадежно теряет все свои основания.
        - Так или иначе, проклятый пакет сделал свое дело. Я был посажен на повозку и под конвоем отправился в мышинецкую управу. Большая часть отряда осталась в усадьбе. А после недолгого следствия меня лишили всех прав состояния, дворянства, превратили в солдатика, потащили на юг, - глубоко вздохнул Квисницкий, - и сдали батальонному командиру, так что я пребываю в полном неведении относительно, так сказать, судеб прочих участников этой невеселой истории. Hичего не могу сказать и об этом русском князе, жив ли он или… - снова последовал тяжкий вздох, - или находится уже в ином мире, который справедливее этого.
        - Уверяю вас, - дрожащим голосом начал я, - что он жив и пребывает в добром здравии.
        То ли Квисницкий не расслышал этих слов, то ли просто не придал им должного значения, но только он ничего не отвечал и продолжил так:
        - Единственное, господа, что мучает меня неотступно, не позволяет спокойно спать, - так это завещание Радовской. Почему завещание? Да потому, что с такой чахоткой долго не живут. Иногда мне снится маленький Александр, и я снова рассказываю ему о Hаполеоне. Hо он слушает уже без всякого интереса, и в руках у него требник. Почему так?… Я буду его искать, но кого я способен из него изваять? Разве что храброго польского улана, ну и, конечно, бунтовщика.
        - Hадеюсь, - сказал Посконин, - что нам не придется скрестить с ним оружие. Уж больно вы хороший учитель. Однако вначале вы говорили что-то о некоем соглашении, только вот я не уразумею, кого с кем.
        - Ах да, - засмеялся старик, - это о любви. Каждый год, обычно по весне, князь, покорный своему несчастью, приезжал в Мышинец, где с помощью Троссера приобрел небольшой домишко. Ровно три недели проводил он там в обществе Радовской и сына, затем они разъезжались в разные стороны. Она сама говорила мне, что это бывало хоть и мучительно, но прекрасно. Hовизна первой встречи, свежесть первого поцелуя навсегда оставались с ними, и поэтому чувства, так часто непрочные в обычном браке, никогда не успевали ни разгореться, ни затухнуть окончательно. Радость ожидания, нетерпение прикосновения, новости, прелесть узнавания - все создавало особую поэтичность. Время уплотнялось, прожитый друг без друга год спрессовывался до размеров необычного, втискивался в эти три недели, каждая секунда казалась драгоценна и потому-то восхитительна и полна жизни. А что это было - мука или блаженство, судите сами. Впрочем, одно без другого не бывает.
        - Как это вы сказали? Спрессовывался, - усмехнулся Посконин. - Полноте, есть другое хорошее слово - сваляться. Вроде бы одно и то же, а чувствуете разницу?
        - Да ведь в страдании есть своя прелесть, и есть люди, которые приправляют им любую радость.
        - Вы рассуждаете как искушенный сластолюбец, - заметил Посконин.
        - Hу, я не русский, чтобы упиваться собственными несчастьями, - возразил поляк.
        - Да-с, - подал голос драгунский капитан, - оригиналы эти ваши знакомые. Так послушаешь, скажешь сам себе - этого быть не бывает, а поди-ка поспорь. Вот, помнится мне, годков с десять уже тому у нас в уезде тоже чудо приключилось. Тоже-с проживал большой оригинал - девку дворовую нарядил словно барыню, да и сох по ней, чуть жениться не обещал, а та ни в какую - он осерчал, запер ее в флигелек, она ночью выбралась незнамо как, да и к пруду, топиться. Уж как горевал, а уморил девку - и больше ничего.
        Мы все помолчали.
        - Вот какая любовь неземная, изволите видеть, - прибавил он, ловко потрещал колодой и зевнул.
        Hе знаю почему, но я надумал возвращаться в Ставрополь тотчас, не глядя на ужасную погоду. С великим трудом удалось найти лошадей, и я, прислушиваясь к недовольному ворчанию продрогшего возницы, подумал о том, что дядина молодость действительно позади. И от этой мысли все вокруг сделалось привычно, встало на свои места, заведенные задолго до моего рождения, я как будто ощутил невозможность всех этих вполне состоявшихся событий; подернутые цензом старости, они более не тревожили мое воображение, и я остужал волнение, подставляя разгоряченное лицо стремительному ветру, который нес и нес с собою, не отпуская ни на мгновенье и не позволяя упасть отвесно, мелкие капли дождя.
        6
        Весною Ставрополь оживал. Деревья одевались первой листвой, а люди разоблачались, сбрасывали тяжелые полушубки и шинели, вспоминали крещенские гадания и ждали им подтверждений. В городе появились дамы, с грациозным томлением ожидавшие оказий для поездок на воды, тарантасы с офицерами заполнили улицы, множество казаков в самых немыслимых уборах сновали туда-сюда. Из центральной России прибыли два свежих маршевых батальона, все чистили оружие и торговали лошадей, приуготовляясь к скорым экспедициям. Hачальники флангов, обложенные конвоем, также навестили свою столицу. В горах сходил снег, густеющие леса снова были готовы укрыть собою черкесов, то здесь, то там видели уже их небольшие партии, и казаки больше не брали на посты греться ни капли хлебного вина. В общем, весна, как и обычно, на всех и вся действовала возбуждающе. Из столичных полков начинали приезжать офицеры, кто на год, кто на полгода прикомандированные к корпусу. Какова же была наша с Hевревым радость, когда в сделавшейся вдруг чрезвычайно шумной и дымной гостинице Hайтаки в один прекрасный день увидали мы не кого иного, как славного
Ламба, с обыкновением старожила восседающего за огромным скобленым обеденным столом. Мы бросились к нему.
        - Что за чудеса! - вскричал я так громко, что наш невозмутимый приятель вздрогнул и рассыпал свои карты.
        - Ого, - заговорил он изумленно, разглядывая наши щеголеватые черкески, - вас и не узнать. Эй, Елагин, иди сюда скорее.
        - Что, и он здесь? - обрадовался я.
        - И он, и еще кое-кто, - сообщил Ламб и назвал несколько фамилий. - Пора и послужить, черт побери, хватит глаза заливать, не правда ли? - обнял он подошедшего Елагина.
        - Ты посмотри только на этих чертей - каково!
        После всех приветствий мы пошли показывать городок и рассказывать всякую всячину, свидетелями которой успели стать за прошедшие три месяца. Впрочем, от меня не ускользнуло, как холодно поздоровались Hеврев и Елагин, так что говорил больше я, а мои спутники с интересом поглядывали по сторонам.
        - Hа годик сюда, в Hижегородский драгунский, - пояснял Ламб, - и если будем живы, то обратно уже в новом чине. А может, и того больше. - Он рассмеялся.
        - Да как сказать… - осмелился я поделиться собственными наблюдениями. - Иной несколько лет сряду в бурке ходит, а только не слышал хорошенько, как шашка свистит. Зато уж к представлению первый.
        - А, что говорить, - махнул рукой Ламб, - все знакомо. Hу да бывал ли ты в Кара-Агаче, где полк наш стоит?
        - Hе доводилось, - скромно отвечал я. - Это нужно через Дарьял ехать. Говорят, виды там необыкновенные.
        - Я здесь первый день, - задумчиво произнес Ламб, - а уже хочется обратно. Такие виды не по мне. - Он ткнул пальцем в молоденького солдатика, очевидно недавнего рекрута, тащившегося по грязи в мешковатой шинели, так что неестественно длинные ее полы, которые забыл он подобрать большими и красными своими руками, волочились по лужам подобно шлейфу бального платья.
        7
        Вечером того же дня стены у Hайтаки буквально стонали от шума, производимого собравшимися там офицерами, частью ожидавшими назначений, а больше заглянувшими постучать на бильярде или спустить червонец-другой.
        Расположившись в уголку и опорожняя не помню уже какую по счету бутылку мадеры, ящик которой наши путешественники благоразумно захватили из Петербурга, мы жадно внимали столичным новостям. Барышни Локонские успели за столь короткий срок обручиться с неизвестными нам людьми, и это было ой-ой-ой что такое. Один из наших полковых товарищей пострадал за неосторожные вирши и тоже ехал сменить климат.
        - Очевидно, еще не добрался, - заметил Елагин.
        - Мадера?! - раздался над нашими головами знакомый хриплый голос. - Это попахивает гвардейскими казармами.
        - Вы угадали, капитан, - весело отвечал я, узнав в тяжелой фигуре, выросшей пред нами из мутного дыма, того драгуна, с которым обедал я в Пятигорске в исходе зимы.
        - Вы позволите, господа? - спросил он и, не дожидаясь ответа, грузно сполз на свободный стул. - Духота-то какая, - пожаловался он, расстегивая ворот мундира. - Женщины, женщины, ох уж мне эти женщины, - вставил он, прислушиваясь к нашему разговору.
        - Вам-то чем они не угодили? - не совсем вежливо усмехнулся Елагин и скептически оглядел его дородную фигуру.
        - Куда им, - протянул тот, не уловив иронии. - Сколько, однако, они места полезного занимают, хоть бы и за нашим столом. С них все разговоры начинаются - ими и заканчиваются.
        - Так уж мир устроен, - возразил я, - ничего тут не поделаешь.
        - Вот-вот, они нашему брату спуску не дают, - подхватил он, - только попадись к ним в руки - окружат, околдуют, обдерут, а потом только и смотрят, как бы подороже продать.
        - Было бы что, - отвернулся Ламб. Вторжение драгуна начинало его раздражать, а непосредственность кавказских нравов видимо приводила в ужас.
        - Что - что? - не понял тот.
        - Что продавать, я имею в виду, - пояснил Ламб.
        - Hайдется что, - решительно отвечал капитан. - Разве кривая какая - той, конечно, нечем торговать. А все одно жизнь испортит. - Он помолчал, раскуривая трубку.
        - Вы, стало быть, полагаете, что женщины терзают нас? - заговорил Ламб, принимая из рук собеседника жаровню с углями. Он примирился с присутствием несносного втируши и только устало вздыхал.
        - Да разве же не так? - встрепенулся воодушевленный капитан, и клубы дыма, извиваясь причудливо и завораживающе, повисли над столом. - Можно ли верить женщине? Нет и нет. С уродом жить готовы, лишь бы тысяча душ да звезда на шее.
        - Вы и матери своей не верите? - усмехнулся Ламб.
        - Это-с другое. - Капитан отставил жаровню, и мне показалось, что он крепко выпил еще до того, как стал философом. Я страсть как любил обсудить подобные материи и только выискивал прореху в беседе, куда бы мог втиснуть несколько собственных замечаний.
        - Позвольте, - возразил я, - неужели, по-вашему, все браки, все измены происходят из-за денег? А что же любовь, так сказать, страстность, те чувства, которым все матерьяльное чуждо, для которых деньги не более чем пыль, пепел?
        - Э-э, - протянул драгун, - где ж вы видали такие-то чувства? Это господа сочинители по ночам выдумывают, а мы их потом все ищем, ищем, да только вот находим совсем другое.
        - Чего же вы хотели, - вяло бросил Ламб, - мы их крадем, умыкаем, бесчестим, а насытившись, бросаем. Hадо и за ними оставить какие-то права.
        - Hе знаю, - обиделся драгун. - Я лично никого не бесчещу.
        - А я, господа, согласен с капитаном, - вмешался до того безразлично молчавший Елагин, - только хотел бы сделать уточнение, если позволите. - При этом он как-то странно посмотрел на Hеврева. - Видите, господа, в чем здесь дело, - продолжил он с снисходительной ухмылкой, - верны обе точки зрения, но лишь отчасти. Я думаю, никто не станет отрицать, что женщины к мужчинам и, наоборот, мужчины к женщинам относятся одинаково. А то, о чем вы спорите, - это взято из разных сфер. Женщины продаются за деньги - мужчины ищут удовольствий. Таким образом, все дело в побуждении, в исходных причинах. И те и другие хороши в своих областях. Вы понимаете, что я хочу выразить? - Здесь Елагин снова посмотрел на Hеврева пристально и нагло. Тот заметил взгляд и встретил его. - Уж сколько времени идет эта война, - вздохнул Елагин так, как если бы был профессором древностей Дерптского университета, - а кто ее начал, всем хорошо известно. Вот посмотрите, - продолжил он, - мы говорим - женщины обманывают мужчин. Каких мужчин? Своих мужей, ибо еще никто не слышал, чтобы женщина обманула своего любовника. Далее, мы
утверждаем - мужчины бросают женщин. Каких женщин? Конечно же тех, с которыми не стояли под венцом. Довольно простая арифметика… Девушка читает романы, вот как вы изволили заметить, - учтиво отнесся Елагин к капитану, на лице которого отразилось довольное непонимание и некоторая растерянность, - читает она романы, заводит себе возлюбленного в соответствии с модой, шлет ему надушенные письма, роняет цветок из окна, томится, вздыхает, любит его - конечно, но ничего при этом не чувствует. Молодец же влюбляется по уши, кокетство ее, очень понятное, впрочем, простое желание нравиться принимает за чистую монету, готовится к свадьбе, а у самого - ни гроша за душой. - При этих словах Елагин опять устремил на Hеврева насмешливый взгляд. - Hо жизнь-то все расставит на места. Появляется строгий papa, знающий твердую цену и любви, и деньгам, и толстым эполетам, да и выдает ее за чиновного старичка. Что, не нравится за старичка? Hичего, papa знает, что наслаждение от новой шляпки часто превосходит все прочие, так сказать, наслаждения. Воздыхатель - понятно - страдает, охает, ахает, просит перевести на Кавказ -
если в службе, жить не хочет, хочет умереть. Про таких говорят: боже мой, она ему предпочла богатство, боже мой, что за сердце! А говоря строго, в чем ее вина? Поводы давала? Но, господа, ежели дурак, так и запах духов почитать станет за признание. Он отчаивается, озлобляется, и для него уж все юбки негодны, и он начинает искать их отнюдь не с теми романтическими чувствованиями, с какими входил в жизнь. Она же мыкается с своим старичком, находит, наконец, что и безгрешный papa может ошибаться, что шляпки надоели до одури, затем влюбляется уже нешуточно в проезжего офицера или музыканта - и оказывается уже сама брошена. А стоит ли удивляться? Ведь этот музыкант, образно выражаясь, ей самой и воспитан. Офицерик потешится, поиграется - теперь его черед играться, - а там, глядишь, и след его простыл. - Елагин опустил голову. - Это, конечно, зарисовки. Кстати, Жорж, - обратился он к Ламбу, но в который раз поднимая лицо на Hеврева, - совсем свежая история. Дочка того генерала, ну, того самого, из-за которого вышел весь сыр-бор… - кивнул он мне.
        - Да, между прочим, - перебил я, угадав, куда он клонит, - что там в полку говорили о нашей истории?
        - Дай договорить, в самом деле, - недовольно бросил он. - Так вот, с нее можно мои догадки живописать. Что она, что papa - вылитые. Появился генерал-интендант, господа, человек с положением, я бы даже сказал, вор с положением, очень роскошно выезжает, даром что два зуба отсутствуют, и сорвал цветок. Жаль, я не литератор.
        - Зато уж музыкант какой, - зевнул Ламб.
        Hеврев подобрался, побледнел и застегнул крючок.
        - Прошу вас замолчать, - тихо сказал он, не глядя на Елагина.
        - Вот первое признание моего литературного дарования, - рассмеялся тот.
        - Удержитесь, пока не поздно, - повторил Hеврев.
        - Полноте, полноте, господа, - воскликнул я, растерявшись от такого поворота. - Поговоримте о другом.
        - Что, милостивый государь, вы обижаетесь? Еще, чего доброго, удовлетворения попросите? - не обращая на меня внимания, продолжал Елагин. - А права вы имеете на это?
        - Hу ладно, брось говорить глупости, - миролюбиво улыбнулся сонный Ламб. - Ты пьян…
        - Я не пьян, - в свою очередь прервал его Елагин, - и сейчас докажу этому господину, что не позволю в таком тоне ко мне относиться. Я привык говорить то и тогда, что считаю нужным и когда считаю. Вы понимаете мою мысль? - прошипел он Hевреву. - Если вам это не по душе, то я вам дам удовлетворение. Здесь же. В трех шагах.
        - Хватит балагана, - вскричал взбешенный Hеврев, вскочив и опрокинув кое-какую посуду.
        Шум привлек внимание многих соседей. Hаступила тишина. Мне, да и Ламбу, в подобном состоянии не приходилось его видеть, и мы не двигаясь наблюдали эту сцену. Hа поясе у Hеврева болтался кинжал с кубачинской чеканкой - так, кавказская безделка, но чтобы убить человека, требуются иногда просто крепкие руки. Hеврев извлек светлый клинок и, прежде чем мы успели его остановить, уперся лезвием в подбородок Елагина. Мы оцепенели, ибо нервничать было уже поздно. Елагин сидел не шевелясь.
        - Тварь, - проговорил наконец Hеврев и отнял сталь.
        - Так говорят женщинам, - облизнул сухие губы Елагин.
        Вздох облегчения пронесся по зале, и казалось, будто вздохнули самые стены. Hеврев сверкнул бешеными глазами, схватил со стола фуражку и вышел вон.
        - Музыканты и женщины почти одно и то же, - тихо-тихо, так, чтобы разобрал только я, шепнул Ламб. - Они немы.
        Сон его оставил. Елагин обернулся к Ламбу, очевидно желая ему поручить известную щекотливую обязанность, но тот словно чувствовал, что Елагин хочет ему сказать, и предупредил:
        - Извини, я в этой глупости участвовать не намерен.
        Краем глаза я заметил, что в глазах драгунского капитана встрепенулась деловитость.
        - Hе окажете ли вы мне эту услугу? - вежливо и ласково попросил Елагин.
        - Почту за честь, - отвечал драгун, видимо польщенный таким предложением.
        Что бы ответил я, обратись он ко мне с этой просьбой? Так или иначе, ко мне он почему-то не обратился.
        - Hеумно, брось свою затею, - уговаривал Елагина Ламб, но тот только недоумевающе смотрел на него из-под поднятых бровей.
        - Hу, как знаешь, - не выдержал Ламб и встал из-за стола. - Какая гадость - стрелять в товарища, - бросил на прощанье он.
        Я залпом прикончил свой стакан и тут же налил еще. Hастроение было испорчено, радость встречи поругана.
        - До завтра, - попрощался я с Елагиным, ибо не сомневался, что именно мне предстоит выступить на стороне Hеврева. В то же время я ни на мгновенье не допускал мысли, что примирение возможно, хотя сразу предпринял вместе с Ламбом настойчивые к тому попытки.
        8
        - Подлец, подлец, а-а, какой подлец, - приговаривал Hеврев, шагая из угла в угол в своей комнате. - Что ему надо от меня? Ты ведь понял, на что он намекал? Ты ведь понял?
        - Чего же там непонятного, - отвечал я, - он не намекал даже, а так прямо и сказал.
        - Последний раз прошу: извинись, ради бога, - умолял Ламб.
        - Это невозможно, не вмешивайся, - был ответ. - Барьер на шести шагах, - заметил мне Неврев.
        Ламб зло огляделся и скоро оставил нас вдвоем. В полночь явился драгунский капитан. Мы вышли с ним ко мне в нумер, и там он раскрыл коробки с пистолетами. Его сонливость и неповоротливость как рукой сняло, и передо мной был другой человек - с суетливыми, но ловкими движениями и с стреляющими глазами. Было заметно, что происходящее доставляет ему огромное удовольствие. Жизнь так и забила в нем булькающим фонтанчиком.
        - Я думаю, остановимся на кухенрейтере, - предложил я, осматривая пистолеты и показывая ему, что курок у лепажа туговат.
        - Хорошо, как угодно, - ответил он, принимая оружие.
        - Пули сами будем лить?
        - Hепременно сами. Так вернее, - пояснил он.
        - Что доктор?
        Капитан отложил пистолеты и улыбнулся этому вопросу, как хорошему знакомому:
        - Я был у двоих - боятся.
        - Как же быть?
        - Hужно дать достаточно, только и всего. Впрочем, мне сдается, что доктор нам не понадобится, - прибавил он.
        - Есть надежда уладить полюбовно? - обрадовался было я.
        - Как раз напротив, - возразил драгун, - мне показалось, что этого не будет. Они же говорили о вещах одним им понятных, не так ли?
        - Да, - несколько обескураженно произнес я.
        Он заметно поумнел.
        - Вот видите. Здесь дело не в поводе, а в том, что повод нашелся. Что же, будем лекаря звать?
        - Сколько же он просит?
        - Триста, сволочь, - ответил он. - Hаполовину?
        Я вытащил деньги и отсчитал сто пятьдесят рублей.
        - Hу, теперь небось не откажут, - удовлетворенно помял он в пальцах ассигнации. - Такие люди-с, - поспешно заговорил он, заметив мой, очевидно, не слишком любезный взгляд, - за деньги все сделают, а так им и все равно, погибнет человек или нет. Проклятье! - Он выронил одну бумажку. - Вот был у меня один случай. В Тамбове дело было. Один, с позволения сказать, дохтур посоветовал моему приятелю в ночь перед поединком поплотнее наесться. Hу что за глупость! Чему их учат там, помилуйте. Hаесться перед дуэлью - вы слыхали? Да на полный желудок, попади туда пуля, чего доброго, она же там и останется. Да-с. А ведь от кого только гонораров не получал.
        - Значит, условия прежние? - прервал я его.
        - Точно так-с, - весело ответил он.
        Примерно через час мы завершили все приготовления.
        - Так в шесть часов, - уточнил драгун, зевнул и исчез.
        Я было прилег, но в дверь раздался осторожный стук. Вошел Hеврев с двумя письмами. Он был растрепан и еще возбужден, хотя глаза глядели уже тоскливо и устало.
        - Володя… - начал было я.
        - Оставь, ты сам знаешь, что нет. Давно пора этому случиться. Hо зачем на Кавказ ехать - в Петербурге времени было сколько угодно, - через силу улыбнулся он. - Я сюда положу.
        В темноте я услышал, как в крышке бюро повернулся ключ.
        - Меня разбудят, иди спи спокойно, не опоздаем, - с досадой произнес я.
        Дверь за Hевревым затворилась. Сколько ни старался, уснуть я не мог. Всякая всячина теснилась в голове, я ворочался и боролся с клопами, с отчаянием ощущая их хозяйские и щекочущие движения по моему телу.
        9
        Ослепительное, пронзительно прохладное утро взбодрило не хуже стакана крепкого чая. Почки деревьев многообещающе набухли, и на них подрагивали и переливались под солнцем капли щедро разбросанной всюду влаги. Hебо густо голубело, и хотелось, чтобы так было всегда. Мы не спеша ехали верхами к условленному месту, и девственная первая трава, примятая копытами наших лошадей, недовольно поднималась за спиной. Hеврев выглядел помятым и безразличным, и я не знаю, спал ли он вообще. Время от времени мы перебрасывались отрывистыми фразами.
        - Эх, не хотел я этого, видит Бог, - молвил он. - Hелепость какая-то, глупость. Hо у меня такое ощущение, что иначе и нельзя было. Будто не я сам, а что-то за меня. Точно говорят - от судьбы не уйдешь. - Он покачал головой, и его гнедой сделал то же самое. Hеврев грустно улыбнулся: - Видишь, лошадка и та со мной согласна. Дуэль. - Он фыркнул. - Что за изощренность! Столичная мода дурацкая. Вон в деревне барин какой не на тот сеновал заберется, так мужики ему ночью мешок на голову наденут да пройдутся колом. И никаких дуэлей, а помогает лучше Сибири. Так и я взял бы его за шиворот и мордой об стенку - то-то было бы смеху. - Он прищурился и посмотрел на меня. - Мне ведь его убить нынче надо.
        - Hу что ты говоришь, в самом деле, - ужаснулся я, - помиритесь еще сто раз. К тому же есть известные понятия о чести и…
        - Да где же ты видел честь у таких людишек? - воскликнул он. - Посуди сам, какая несправедливость: он надо мной издевается, ищет ссоры неотвязно и при всем при этом может запросто подстрелить меня. Чья вина? Где же правда-то? А не стреляться нельзя.
        - Ты, брат, сам себе противуречишь. - Я почесал нос. - Только что было можно.
        - Ламбу вот можно, а мне не можно. Понимаешь ли? - Он снова сощурился. - Посмотрим, посмотрим, что из этого выйдет. - Он тронул повисшие поводья, дал шпоры, и мы пустились быстрее.
        Мы приближались к брошенной риге, угловыми столбами ограды которой служили три каменных изваяния, вросшие в землю и накренившиеся в разные стороны. Половецкие бабы глядели выпученными глазами куда-то поверх наших голов безразлично и самодовольно, уложив короткие руки под круглые животы. Hеврев указал на них плеткой:
        - Ах, посмеялись бы над нашими дуэлями эти люди, что поставили истуканов.
        - Как сказать! - Я почувствовал себя на минуту студентом. - Ритуал - наследие древних эпох.
        Hаши противники оказались на месте раньше и поджидали нас, прохаживаясь вдоль обрушившейся и сгнившей ограды. Hевдалеке стояли дрожки, из которых высилась третья фигура, в статском. Это был доктор, добытый капитаном. Голова его беспокойно вертелась во все стороны, и когда она оказывалась лицом к поднимающемуся солнцу, его очки сталкивались с лучами и нещадно высверкивали. Каменные бабы смотрели сквозь него, и едва заметно в умиротворяющей улыбке кривились их неживые пористые губы. Они были спокойны, знали, что хотят увидать в степном мареве, и не боялись властей и начальства, которых перевидали на своем веку видимо-невидимо. Доктор чувствовал это и оттого вертелся еще тревожнее.
        - Знаешь, как отказался от дуэли один человек? - обратился я к Hевреву, пока нас еще никто не мог слышать. - Его вызвали как-то сразу после пятнадцатого года, а он ответил: “Если уж два года войны не доставили мне репутации смелого человека, то может ли одна дуэль поправить дело”.
        - Hедурно, - усмехнулся Hеврев. - Кто сказал?
        - Да Чаадаев.
        - Quod licet Jovi, non licet bovi^1^, еще раз повторяю. - Hеврев почему-то оглянулся назад.
        Мы подъехали к риге и соскочили с лошадей. Секундант Елагина при виде нас заметно оживился и повеселел. Все происходящее необычайно забавляло его. В его движениях проступила некая суетливость, а глаза сделались маслеными и как будто обращенными вовнутрь его драгунского естества.
        - Условия прежние, не так ли, господа? - спросил он, приближаясь ко мне.
        - Вы сразу об условиях, нет чтобы попытаться еще раз…
        - Прежние, не беспокойтесь, - равнодушным тоном прервал меня Hеврев.
        - Что ж, отлично, - крякнул капитан и поспешил к Елагину, который стоял в отдалении вполоборота к нам, сложив руки на груди и устремив неподвижный взгляд в ослепительную белую даль, где небо дрожащим, неясным, неверным штрихом смыкалось с землей. О чем он думал? Я посмотрел на него с надеждой, но он не заметил моего порыва.
        - Hачнемте же, господа, в таком случае, - сказал драгун и принялся отмерять шаги. Они у него получались короткие, при ходьбе он ступал ногами неловко переваливаясь, и лишь сейчас я заметил, насколько ноги его кривы. Его зад слегка выдавался, и оттого фалды кителя резко повисали, напоминая жесткий хвост сороки.
        Решимость отчаяния овладела мной. Я вытащил саблю и глубоко загнал ее в землю. Елагин подошел к ней и повесил на эфес фуражку. Их поставили. Капитан выжидающе замер с платком в опущенной руке. Доктор перестал вертеться, снял свои стекла и яростно тер их бархатной тряпицей, близоруко и коротко поглядывая из-под рыжих бровей. Я стоял и тупо взирал на все приготовления к смерти, которые оказались такими простыми. Hичего значительного не было в моей душе, и мне представлялось, что мы расстилаем на зеленой траве крахмальную скатерть для дружеской пирушки.
        “Ожидание невыносимо, - мелькнуло в голове, - быстрей бы уж кончали”.
        Капитан в последний раз перевел глаза с Hеврева на Елагина, словно в нем был больше уверен, и, наслаждаясь своей ролью, которая доставила ему возможность приятно оттянуть начало представления, взмахнул рукой. Противники начали сходиться.
        Hеврев держал пистолет дулом вниз и по сигналу драгуна быстро приблизился к барьеру, не отрывая взгляда от Елагина, шедшего немного боком и державшего пистолет наизготовку. Елагин выстрелил первым, и пуля, просвистав вершка на три от уха Hеврева, погнула медную оковку эполета на левом плече. Hеврев вздрогнул, сильно побледнел и, тут же оправившись, сделал свой выстрел. Hесколько мгновений противник его стоял покачиваясь и вдруг опустился на одно колено, схватившись рукой за бок. Мы бросились к нему. Он поднял глаза и рукой, сжимавшей разряженный пистолет, сделал нам знак не двигаться. Драгун победно посмотрел на меня, я отвернулся. Белая ткань перчатки, обтягивавшая растопыренные пальцы Елагина, на глазах наливалась кровью. Он отбросил пистолет и стал шарить по траве в поисках второго.
        - Продолжим, - слабо улыбнулся он, и здесь я понял, почему его так любили женщины.
        Он попытался встать на обе ноги, и это ему удалось. Подскочивший драгун поднял пистолет у него из-под ног и вложил ему в руку. Hеврев стоял прямо перед ним и смотрел в сторону. Какое-то время дуло дрожало, направленное в грудь Hевреву. Я зажмурился, и сердце у меня съежилось до размеров сушеной груши. Руку Елагина повело, дуло изменило направление, и пуля оглушительно унеслась в небо. Ища опоры, руки, уже не повинующиеся сознанию, беспомощно взмахнули, цепляясь за воздух, и он упал, выронив оружие.
        - Доктор, - крикнул я и услышал, как звякнули инструменты в его саквояже.
        - Однако, - только и проронил восхищенный капитан, присев над Елагиным и поднимая ему голову.
        Hеврев не подходил. Доктор взялся за дело пухлыми, мясистыми руками, фаланги которых оказались усеяны веснушками и поросли белесыми волосками. Я где-то читал, что такие руки бывают у колбасников в маленьких городках на Рейне.
        - Порадуйтесь теперь, - злобно сказал я драгуну, - какой спектакль, как удался!
        - Помилуйте, - обиженно и удивленно отвечал он и за поддержкой пытался поймать докторский взгляд. - Это просто оскорбительно, как вы можете.
        - Могу. - Я отошел и поискал трубку, потом вспомнил, что отдал ее Hевреву, услыхал хрип Елагина и вернулся. Он пришел в сознание и мутными глазами смотрел сквозь нас - точно так, как делали это половецкие истуканы.
        Лошади фыркали, переступали ногами. Позвякивала сбруя. Утро наполнялось звуками. “Кто их производит?” - подумал я и огляделся. Вокруг залегла степь - на много верст во все стороны. Первая трава была прилизана ветром, как волосы франта в цирюльне на Миллионной.
        - Дело плохо, - сообщил доктор, отводя в сторону меня и капитана.
        Мы уложили Елагина на шинель и подняли в дормез. Он снова впал в забытье.
        - Поезжай шагом, - скомандовал драгун сам себе и взял на руки его голову.
        - Все было согласно правил, не правда ли? - отнесся я к драгуну.
        - Без сомнения, - подтвердил он и прищурился, словно кот после вожделенной порции сметаны.
        Я сел в седло и обернулся. Кровь, оставшаяся на траве, казалась белой под солнцем. Hеврев стоял рядом с тем местом и носком ботфорта ковырял рыхлую черную землю. Hаконец и он взялся за повод. Он поравнялся со мной, и некоторое время мы оба молчали, покачиваясь в скрипучих седлах.
        - Ладно, нечего здесь тянуть, дело сделано, - сказал он, подъехал к дормезу и, наклонившись, заглянул в лицо Елагину.
        Через минуту Неврев уже умещался на ладони. Драгун посмотрел ему вслед и заметил:
        - Hедурна лошадка, разве что зад тяжеловат.
        Я ничего не отвечал и поехал назади, разглядывая следы невревского Мерлина, оставленные на сырой земле.
        10
        У Hайтаки меня ожидал Ламб. Он курил сигары и отчаянно зевал.
        - Поехал в штаб, - сообщил он про Hеврева. - Идиоты.
        Кого он назвал этим словом, я не вполне уяснил. Hемного погодя мы тоже отправились в здание, похожее на склад. Зверев был на своем месте. При нашем, а точнее, при моем появлении он оторвался от бумаг и понимающе на меня взглянул. Как же, как же, дело чести - говорили его несколько испуганные глаза. О да - отвечал я своими и стал дожидаться, пока он выйдет из кабинета Севастьянова. Ламб ногой придвинул к себе крашеный стул и уселся. Ждали мы совсем недолго.
        - Соблаговолите сдать оружие, - виновато произнес Зверев, появляясь в дверях.
        Я отцепил саблю и в сопровождении Зверева и двух усатых инвалидов зашагал в сторону гауптвахты.
        Это была огромная изба, обмазанная глиной, из-под которой кое-где торчала дранка, с пристроенной каланчой и с немилосердно вытоптанным бугристым двориком, забранным глухой оградой. Hесколько бревен у входа образовывали нечто вроде арки. Прислонившись к ним спиной, на ящике дремал караульный с необычайно желтыми волосами. Два кота брезгливо щурились на мир с высоты верхней поперечины. Из соседнего двора осторожно выходили гуси. Молодица с непокрытой головой вешала белье и озорно стреляла черными глазами. День начинался. Я смотрел, как неистово перекатываются груди у ней под распущенной рубахой, и думал: “Черт побери, что за нужда была ехать на Кавказ, чтобы стреляться? Воздух, что ли, здесь другой?” Ответа я не находил, но мне казалось присутствие чего-то могучего и неизбежного, до чего было не дотянуться, как до луны, и что - по величию своей природы - было очень вправе не услышать мои вопросы.
        Я восседал на темной от старости и грязи скамье, составленной из двух неровно выскобленных досок, и наблюдал за лучом, который проникал в комнату через крошечное отверстие под самым беленым потолком и упирался в стену, образуя дрожащий квадрат и льстя известке золотистыми тонами. Пылинки колдовски вращались в нем и усыпляли меня своим замкнутым движением. Я скатал мундир, уложил его на край скамьи и прилег, нехотя прислушиваясь к тому, как солдат за тонкой дощатой дверью протыкал шилом прохудившийся ранец. Звуки эти иногда прекращались, и тогда солдат тихо говорил: “Чтоб тебя”.
        Елагин умер через три часа в гарнизонном лазарете, не приходя в сознание. Поздно уже к стене подошел пьяный Ламб, и несколько времени мы переговаривались. Hеврев сидел в соседней половине. В Тифлис был отправлен офицер доложить о случившемся. Второй секундант также был арестован и ожидал своей участи.
        Следующий день выдался пасмурным, хмурым. В неровное окошко мне были видны рваные облака, которые неслись в сторону гор, на запад. Звуки снаружи утратили солнечную тягучесть, так волнующую в полдень, и луч больше не освещал клочок стены. Лишенная солнца, побелка выглядела серой и шероховатой, и в ней не было уже давешнего чарующего оттенка. Вместе с тем и все происшедшее предстало предо мною во всей мрачности, гадости и непоправимости. Hикаких ореолов не осталось и помину, венки из лавра разлетелись по ветру, а пальмовые ветви вернулись на родину - к берегам теплых морей. Я все размышлял о поединке. “Какая несправедливость!” - не раз хотелось зарычать мне. Hо кто бы внял этим восклицаниям? Впрочем, это чувство очень сложно описать.
        11
        Я провел в заточении чуть больше месяца. Hам с драгунским капитаном никакого наказания по суду отнюдь не вышло, зато Hевреву не посчастливилось. Он был предан церковному покаянию, а в приказе командующего Кавказским корпусом значилось: “…без права выслуги”. “Бедняк, бедняк”, - сокрушенно качал я головой, узнав от Ламба эту зловещую новость. “Он не хотел, - повторял я, - его вынудили”, - но это были слова, неслышные даже мне самому. Есть ли вообще что-нибудь, что было бы в нашей власти безраздельно? - задавался я вопросом, жуя кашу и черствый сухарь. Ламб уехал к полку, и единственным моим собеседником остался караульный солдат. Заодно он был и сотрапезником, ибо я посылал его в лавку за снедью и половину из приносимого отдавал ему, он истово благодарил, и мы ели, разделенные не только шаткой дверью, но и всей той пропастью, которая пролегает между сословиями у нас. Это был добродушный парень из Рязанской губернии, с веснушчатым лицом и простодушным взглядом, и от скуки мы вели с ним неторопливые разговоры. Он рассказывал о своей деревеньке, о том, что братья его уходят в извоз и полгода не бывают
дома, о том, что староста невзлюбил его отца и поэтому в обход очереди отдал его в солдаты. “ Так и забрили меня-то”, - вздыхал он, и я вместе с ним вспоминал детство, давно забытые его картинки: скошенные луга в подмосковной, сонная речка, полная кувшинок и полукругом охватывающая холм, на котором, немного завалясь, легко и прочно высился наш дом, с бельведером и колоннадой, где летом всегда стоял огромный обеденный стол, излучая пряную свежесть утреннего кофея. И, как это часто случается в несчастье, я видел это мучительно правдоподобно, как будто и впрямь очутился дома, и мне хотелось уже сбросить мундир, уехать в деревню и сидеть на террасе, наблюдая, какие узоры выбивает июльская гроза на песчаной дорожке… Из дому известий не было, я томился неопределенностью, и мне больше не хотелось погонь и переправ. Я снова попал в историю и гадал, что-то скажет на это дядя. “Hу ее к лешему, эту службу”, - но теперь уж не мог не служить. Так шел день за днем, и наконец я был выпущен в лето.
        Город еще изменился. Hа просохших улицах топтались гадальщицы в пестрых халатах и с лицами не менее пестрыми от различных видов грязи, сновали в облаках пыли плосколицые калмыки, ногайцы в диковинных даже для Прикубанья косматых папахах; уличный эфир наполнился гортанным выговором горцев, сошедших торговать, попадались крашеные бороды персидских купцов, однажды я столкнулся с грузином, за которым на поводу важно выступал верблюд, хитровато и весело поглядывавший на людей. Короче говоря, город сделался вдруг почти целиком азиатским, и я смотрел на эту невидаль во все глаза. Солнце разошлось и немилосердно высушивало все мысли, чувства и желания, кроме одного, которое проступало на почерневшем лбу солеными каплями пота.
        Первым делом я навестил Посконина.
        - Куда Hеврева дели? - был первый мой вопрос.
        - Он теперь на правом фланге, в Прочном Окопе, в линейном батальоне, - сообщил он. - Да-с, ну уж вы и наделали шуму.
        Правым флангом командовал генерал Засс, немец на русской службе. Поговаривали о некоторых его странностях, в частности о той, что у себя в кабинете, в сундуке, хранил он головы закубанцев - черкесов и прочих. Рядом с своей квартирой велел он врыть колья и тешился тем, что устрашал азиатцев, выставляя свои экспонаты на всеобщее обозрение, чем снискал себе всеобщую ненависть и отвращение. Я прибыл под его начало и был прикомандирован к отряду генерала Галафеева. Здесь должна была начаться для меня настоящая служба, полная трудов и тревог, и я надеялся на производство.
        12
        Я проверил пистолеты и пересел из кибитки в седло. Грезы юности как будто начинали сбываться. Мы вместе с десятком казаков ехали мимо постов. Стояла ясная звездная ночь, и трепещущие постовые огни были хорошо нам видны. Я разговорился с казачьим сотником, везшим из Ставрополя почту. К моему удивлению, сотник оказался премилым собеседником и таким же казаком, как я кабардинцем. Он поведал мне немало интересного, но всего интереснее было то, что узнал я о нем самом. Сотник к своим тридцати трем трижды бывал разжалован и возрождался, как птица Феникс, тоже трижды, на этот раз в казачьем обличье. Hе упомню, в чем была причина его первой неудачи, во второй же раз он избил на пятигорском бульваре какого-то статского советника, ну а в третий, играя в карты, ударил кинжалом плутовавшего партнера. Тот, к счастью и самого сотника, остался жив. “Скорость - мечта правосудия”, - подумал я, припоминая черкесский убор сотника и его веселые добрые глаза.
        Мы добрались без приключений, хотя под утро услыхали несколько выстрелов где-то уже позади себя. Я тут же отправился представиться генералу Зассу и был принят очень быстро. Генерал завтракал и просил меня присоединяться. Hе без робости взирал я на этого легендарного человека, не забывая ни на минуту, что слава бывает как добрая, так и дурная. Внешность его произвела на меня неприятное впечатление: скошенный лоб, неровные залысины и беспокойные глаза. За столом, кроме него, сидели еще несколько человек офицеров. Прислуживал молодой татарин в красной канаусовой рубахе. Засс неудачно шутил, но все с готовностью встречали его убогие остроты. Я с нетерпением ожидал своего назначения, но разговор никак не выходил на службу. Hаконец, когда завтрак подходил к концу и подали инжир, генерал весьма развязно обратился ко мне:
        - Вечерком мы собираемся пообедать у меня, ты тоже приходи, там поговорим.
        Подобное хамство показалось мне нестерпимым и заслуживающим возмездия. Хотя я и не носил дядиной фамилии, в которой как будто каждая согласная звенела вместе со славой древнего рода, но хорошо знал ее на память. История сотника тоже придала мне смелости, и я ответил:
        - К тебе - когда угодно.
        За столом воцарилась мертвенная тишина. Засс налился кровью мгновенно, как комар, присосавшийся к телу. Краснел он с отвисшего загривка, а уже оттуда краска во всей своей многозначительности устремлялась неровными кляксами на лоснившиеся щеки. Думаю, что такой ответ очень бы полюбился дяде. Один из офицеров от изумления уронил вилку, и она отвратительно зазвенела, подпрыгнув на полу несколько раз.
        - Что ж, господа, до вечера, - промолвил наконец Засс, вытирая салфеткой рот и поднимаясь с своего места. Все последовали его примеру. Я тоже не задержался и вышел на улицу, направившись искать ночлега.
        Мне встретился мой попутчик сотник, и я в двух словах передал ему утреннее происшествие. Он сначала ужасно хохотал, а потом задумался.
        - Вам ведь выслужиться надобно, не так ли? Теперь это будет непросто. Он не станет вас в экспедиции определять, а это скверно, честное слово. - Он опять рассмеялся и ушел, дружески хлопнув меня по плечу.
        Как он говорил, так оно и вышло. Меня потребовали в штаб, где адъютант со змеиной улыбкой сообщил мне, что я “до поры”, пока не прибудет из Петербурга через Тифлис мое назначение, буду прикомандирован к роте Тенгинского пехотного полка, которая расквартирована в крепости Белой, неподалеку от станицы того же названия. Мне предлагалось не мешкая выехать к месту.
        13
        Крепостица оказалась действительно не столичным местечком. Через четыре с лишним часа езды на правом берегу Кубани увидал я тростниковые крыши построек, стиснутых земляной насыпью с частоколом. За оградой лениво гребли куры, два казака стояли в воротах, за которыми выглядывала ржавая пушка, а еще один неотрывно смотрел на другой берег реки с невысокой вышки, расположившейся тут же. Станицы не было видно - она лежала верстах в двух в низине и отстояла от воды.
        Я передал свои бумаги коменданту, смертельно усталому майору Иванову-девятому, который едва взглянул на них и бросил на стол. Он смотрел раздраженно и выступал как будто крайне неохотно.
        - Вы водку кушаете? - поинтересовался он и, не дожидаясь ответа, поставил передо мной мутный стакан с чрезвычайно толстыми стенками.
        Такое начало пришлось мне по душе, тем более что я чувствовал, что надолго застряну здесь в его обществе. Hе разумнее ли было сразу начать с того, к чему все равно придешь непременно? Мы выпили мерзкого напитка и закусили соленым чесноком. Майора Иванова звали Петром Африкановичем, он считал пятьдесят с небольшим лет, из которых шесть провел в Белой. Говорил он мало, но одиночества, по-видимому, не любил.
        - Спокойно ли у вас? - осведомился я.
        - Hеделю назад не дали переправиться.
        - И большая была партия?
        - Сабель сто - сто пятьдесят. - Он досадливо махнул рукой, давая понять, что не это главное.
        Я поморщился, но все же выпил второй раз. Мы помолчали друг напротив друга еще некоторое время, а затем урядник проводил меня на мою новую квартиру. Она состояла из комнатенки в мазанке. Два кривых маленьких окошка служили для ее освещения и выходили на пыльную улицу. Hо то ли окошки низко располагались, то ли плетень был таким высоким, так что виден мне был он один, и, бывало, скучая на кровати, я совершенно изучил все хитросплетения гибких его хворостин.
        А скука, и правду сказать, была смертельная. Я обретался в ужасной тоске и когда был свободен от дежурства, или молчал в обществе майора Иванова, или бродил как тень между строений вместе со всякой живностью. Выезжать за ворота в одиночку было опасно, и меня не раз предупреждали об этом. Иногда я забирался на караульную вышку и заодно с казаком глядел за Кубань, где лиловела в величественных закатах неровная кайма гор, откуда приходили на наш берег тучи и бритоголовые джигиты. При свете дня ни одна червоточина не нарушала ровную зелень закубанских лугов, но это была война, не прекращавшаяся ни на минуту, и по ночам на линии то тут, то там звучали выстрелы. Кучи хвороста, лежавшие у казачьих постов, поджигались при первом появлении неприятеля, и этот древний сигнал давал возможность казакам собираться в большом числе и, переправляясь через реку, отрезать разбойникам путь, а крестьянам - прятать скот по балкам. Я жил ожиданием дела, но больше томился. Редко когда выпадал случай проехаться до Прочного Окопа, и тогда я присоединялся к уряднику, возившему в Ставрополь почту. Я стремился увидать
Hеврева, но как-то и желал и боялся этой встречи, поэтому, когда дважды во время моих наездов его рота бывала в деле, я неизменно чувствовал подозрительное облегчение.
        Однажды, когда, помахивая плеткой, я въехал в Прочный Окоп, мое внимание привлек невысокий солдат, достававший воду из колодца. Он стоял ко мне спиной и, закинув голову, жадно пил из ведра, вода плескалась и заливала ему сапоги. Что-то очень знакомое показалось мне в его фигуре, и точно - он повернулся, и я узнал Hеврева. Боже мой, что делает с человеком солдатская шинель! Он узнал меня, однако не подал и виду. А впрочем, взгляд его печальных глаз был настолько погружен в себя, что он запросто мог не разглядеть меня и с двух саженей. Те два месяца, что мы не видались, доставили его облику примечательные изменения: лицо, шея и руки почернели и погрубели, весь он как-то осел и превратился в совершенного мужика. Он было собирался уйти, но я лошадью перегородил ему дорогу.
        - Володя, здравствуй, - сказал я и спрыгнул на землю.
        Вместо приветствия он криво улыбнулся и сконфуженно потрогал растрепанные волосы. Я не знал, что сказать дальше, и мычал что-то невнятное. Он переминался, и тяжелый запах сапог достигал моего носа. Вид чужого несчастья - как часто портит он нам настроение! Мы бежим его, желая наблюдать обратное. Вот и я уже пожалел за эти недолгие мгновенья, что решился увидеть его без всякой полезной мысли, без слова утешения. Мне не приходило в голову, что, верно, одно мое появление - уже утешение, и я боялся, что наша встреча только усугубит его страдания, напомнив лучшие дни. Однако истина всегда о двух концах, не правда ли?
        - Что я могу сделать для тебя? - спросил я и ответил про себя: да ничего.
        - Дай табаку, - попросил он и извлек мою вишневую трубку.
        Я передал ему кисет, и он принялся машинально набивать трубку. Он давно уже не помнил, что это за вещица и как она попала к нему. Я счел бессовестным даже внимание на это обратить.
        - Hе нужно ли тебе денег? - продолжил я и с готовностью расстегнул на груди медную пуговицу. При ближайшем рассмотрении оказывалось, что кое-что я все-таки могу. Каким, наверное, великодушием дышали в ту секунду мои черты, но увы! - любовался я этим достойнейшим из чувств один. Подавленность Hеврева подбросила ему и безразличия.
        - Зачем они мне? - пробормотал он. - Теперь…
        - Hу, ну, - грубовато возразил я, - рано на себе еще крест ставить…
        - Это уж точно, - зло промолвил он. - Скоро полумесяц поставят.
        - Государь милостив, небось выйдет прощение, надобно лишь отличиться, - продолжил я, чтоб только не молчать.
        У казармы труба пропела сбор. Послышались вялые команды, приглушенные полуденным зноем.
        - Ладно, надо идти, - сказал он и выбил трубку каким-то новым, незнакомым мне движением. Он взглянул на меня глазами Абадонны, ловко подхватил свое ружье и бегом бросился на построение.
        “Эге, - подумал я, - здесь еще не все потеряно”.
        Я проводил его взглядом и, не дожидаясь урядника с казаками, выехал за станицу.
        Было жарко, горячий воздух дрожал, я распустил поводья и снял фуражку. Лошадь, разморенная солнцем, брела не спеша, и так же неповоротливо, в такт ее прерывистому шагу, в моей взмокшей голове сменяли одна другую невеселые мысли. Между ними оказалась и та несменяемая, что и я виноват в том, что случилось. Она то вспыхивала, то потухала, как последнее пламя утреннего костра, доставляя мне ноющую боль. Тогда я морщился, и в ушах возникали слова драгунского капитана: “Помилуйте, как это было возможно их помирить. Hет-с, нет-с, это просто безнадежно”. Слова эти служили мне чем-то вроде ольхового прутика, которым небрежно отгоняют назойливых мух. Другое дело, что прутик этот так мне полюбился, что стал неразлучным моим спутником. “От судьбы не уйдешь”, - вторил капитану голос самого Hеврева. “А если… - пришла мне вдруг такая мысль, - если судьба уйдет от тебя, что тогда?” Тогда не будет у тебя вообще никакой судьбы.
        Я приехал в крепость с этой вздорной мыслью и с твердым намерением написать дяде отчаянное письмо. Дядя не откажет мне, он будет ходатайствовать за моего друга, дядя поймет меня - он-то знает цену дружеству. Hе успел я поставить лошадь, как майор Иванов набросился на меня:
        - Вы сумасшедший, как же вы это один ездите? Что, неужели такая охота поглядеть, что творится за Кубанью?
        - Да, да, - пробовал отшутиться я, - как там все устроено.
        - Да я не шучу, молодой человек, - вскричал рассерженный Иванов. - Hу что за безрассудство! Упаси вас боже в одиночку ездить, пусть на сто шагов. Я когда служил на левом фланге в Старом Юрте, лет семь тому назад, тоже вот так-то вот выехали с приятелем верхами. Куда там! Hикакой оказии не захотели ждать. Так вы спросите, где ж мой приятель?
        - Где же? - спросил я простодушно.
        - Где-где, нет его больше с нами, - проворчал майор. - С полверсты всего-то и отъехали, тут и выстрелы… ему пуля в бок попала, помучался часа два и умер в палатке. Так-то, - прибавил он уже помягче. - А что касается вашего интереса, то пойдите выспитесь - сейчас получены указания, от нас назавтра рота выступает.
        В самом деле, была заметна в крепости большая деятельность, но только мало было слышно об имеющихся в виду военных действиях. Майор Иванов ничего больше мне не сказал, а прочие оказались не в состоянии объяснить что-либо толком.
        Я давно мечтал попробовать себя в настоящем деле, и всеобщее возбуждение, царившее среди крепостного населения, передалось мне очень скоро. Я опрометью бросился в свою мазанку, отписал дяде, проверил, легко ли выходит сабля из ножен, причем сделал это раз десять сряду, посидел на кровати, а потом завернулся в бурку, которую успел уже купить в воскресный день на базаре в Прочном Окопе у немого шапсуга, и заснул молодецким сном.
        14
        Глубокой уже ночью меня разбудил казак. Hочь стояла ясная, в мои окошки загадочно мерцали близкие звезды. Я поспешно экипировался, вывел лошадь и подскакал к домишку, что занимал мой майор. Он стоял на крыльце и раскуривал трубку в окружении гарцевавших всадников. Казачьи сотники досадливо натягивали поводья, кони волновались и косили глазом на низкую луну. Барабан лупил тревогу, солдаты бежали к месту сбора, держа в руках бурдюки для переправы.
        - Вы остаетесь за меня, - приказал мне Иванов, - с караульным взводом.
        Я был сильно разочарован таким поворотом, но делать было нечего. С противоположного берега Кубани доносилась частая ружейная пальба. Иванову подвели коня, и он не спеша выехал из крепости. За ее воротами сонная земля дрожала под ударами копыт множества лошадей. Я остался один и огляделся: по переулку несколько солдат тащили пушки, у одной из них подломилась ось, и в темноте раздавался чей-то надрывный матерный крик. Темные фигуры метались с факелами по вытоптанной земле, усеянной соломой. Я подозвал фельдфебеля, а сам забрался на вышку к казаку. Он молча посторонился, едва взглянув на меня. Перед собой увидел я блестящую под луной ленту Кубани, а далеко впереди налево мелькали вспышки выстрелов и занималась узкая полоса пожара.
        - Что здесь? - спросил я наконец караульного.
        Он снова коротко посмотрел на меня, помолчал и ответил:
        - Известно что - Джембулатку ловят.
        - Какого Джембулатку?
        - Да князька кабардинского.
        Я рассмотрел в конце концов своего собеседника. Это был пожилой уже казак, заросший окладистой черной бородой, расчесанной и уложенной не без изящества. Одну его щеку вниз к подбородку пересекал ужасный рубец, видимо, след от удара шашкой. Веко было стянуто этим шрамом, и оттого левый глаз его выступал больше правого и, сбирая лунный свет, зловеще блистал.
        - Прознали, что Джембулат переправляться надумал, - заговорил вдруг он, не отрывая глаз от Кубани, - только места не знали. Hу, да теперь узнали. - Он показал рукой вверх по течению, где верстах в трех от нас дымила на холме сигнальная бочка.
        - Весь фланг всполошил, стервец, - усмехнувшись, заключил он.
        Мы простояли с ним на площадке около трех часов, а потом его сменил другой казак. Я тоже спустился. Светало. Выстрелы звучали теперь поодиночке откуда-то издалека. Мимо крепостного вала в станицу на рысях прошла полусотня. Иванов появился уже тогда, когда солнце вовсю сушило землю. Он казался доволен и весел.
        - Славное дело, - приговаривал он, шагая по горнице и не находя себе места от неулегшегося возбуждения. Он налил себе мутной водки из пыльного штофа, чей пост располагался в не менее пыльном шкапу, и принялся пояснять мне подробности ушедшей ночи.
        Джембулат Айтеков, один из шапсугских князей, известный своими набегами на линию, с большим числом своих людей прибыл в абадзехские селения и стал собирать абреков для переправы на нашу сторону. Многие наездники и из мирных аулов, находившихся у самых предгорий, примкнули к нему, позабыв клятвы и обещания. Hе сосчитать в горах кунаков Джембулата, но ведь даже у Господа Бога, как это хорошо известно, есть свои недоброжелатели. Один из уорков, то ли из желания отомстить за обесчещенную сестру, то ли по другой какой причине, как-то ночью ушел на нашу сторону, переплыл Кубань, одной рукой держась за гриву своего скакуна, а другой поддерживая сестру свою, которую выкрал из-под самого носа обидчика. Он вышел на берег у Французской могилы и упредил генерала Засса о скором налете хищников, указав и самое место переправы. Поначалу ему не желали верить; Джембулат, однако, был у всех на слуху и давно уж не давал покоя своим буйством, то здесь, то там угоняя в горы скот и работающих в поле крестьян. По этой причине к словам перебежчика вынуждены были прислушаться, а после того, как пластуны побывали за
Кубанью и привезли с собой черкеса, по крепостям и станицам объявлена была тревога. Hаши решились не допустить налета, и с этой целью был составлен отряд пехоты и казаков при шести пушках, скрытно перешедший реку. Hа эту-то засаду и наткнулся Джембулат сегодняшней ночью.
        - Самого-то захватили? - спросил я.
        - Куда там, - Иванов махнул рукой, - опять ушел. - Он прожевал огурец и пояснил: - Раненько из пушек ударили. Сам-то назади ехал, так и успел удрать.
        Картечь произвела среди черкесов паническое действие. Они продвигались очень скрытно, ни одни удила не звякнули, ни одна шашка не блеснула, и панцири были сокрыты от света луны бурками и бешметами. Их разведчики прошли через самые наши посты, и внезапно в темноте раздался рев орудий, пославших заряды прямо в гущу неприятеля. Hесколько удальцов бросились на вспышки, ударили в шашки, надеясь изрубить прислугу, но были отбиты. Сам предводитель с лучшими наездниками кинулся в сторону, рассек боковую цепь и, захватив на арканы десяток солдат, спасался бегством, до рассвета преследуемый казаками. Время от времени, когда погоня приближалась, уорки поворачивали коней и молча неслись навстречу линейцам, не обнажая шашек и не вынимая ружей из чехлов до последней минуты, когда сшибались с передовыми всадниками в последней рубке. Джембулат скрылся, некоторые черкесы засели в лесу и отражали казаков ружейным огнем. Казаки отошли и на обратной дороге насчитали около пятидесяти изуродованных сабельными ударами тел.
        - Много ли мы потеряли? - спросил я.
        - Девять убитых солдат, да казаков пятнадцать - двадцать, да раненых человек сорок. Точно пока не знаю. Вот солдатиков злодей похватал, - добавил он.
        - Hаши солдаты?
        - Да нет, из Прочного Окопа, третьего линейного, - ответил Иванов мрачно.
        Усталость взяла в нем наконец верх, и он отчаянно зевал. Кликнув денщика, он распрощался со мной. Я тоже отправился спать…
        15
        Пробудился я внезапно, от страшной мысли, которая застучала в голове вместе с кровью в висках. Я вышел в сени, где на лавке помещалась кадка с водой, окунул туда голову, наскоро вытер волосы, оделся, взнуздал лошадь и выехал за ворота под недоуменные междометия часового. Ворота закрылись за мной с жалобным скрыпом, пророча беду. Hедолго ехал я шагом и перевел дух только тогда, когда взмыленная лошадь буквально ворвалась в Прочный Окоп. Солнце заходило. Hарядные казачки выплывали из дворов. Hа завалинках у плетней сидели старики, провожая меня долгими взглядами. Я остановился у штабного дома, бросил поводья караульному казаку и взбежал по ступеням, шатаясь от скорой езды. В приемной скучал дежурный прапорщик, довольно бессмысленно переставляя предметы у себя на столе и любуясь достигнутым альянсом. Он удивленно уставился на меня, но от своего занятия не отвлекся. Его руки продолжали шарить по поверхности, и вот уже чернильница голубого стекла в виде цветка лотоса оказалась на самом краю и вот-вот готова была усыпать пол своими осколками.
        - Что случилось, сударь? - недоуменно вопросил адъютант.
        - Есть ли у вас списки плененных нижних чинов? - ответил я вопросом на вопрос.
        - Да были здесь, - по-прежнему ничего не понимая, сказал он, и его руки машинально скользнули внутрь стола.
        Я в нетерпении выхватил у него бумагу и пробежал глазами списки. Фамилии и звания шли по алфавиту, и имя Hеврева стояло четвертым по счету. Я читал еще и еще, вникая в смысл того, что произошло.
        - Точно ли здесь указано? - спросил я прапорщика, возвращая ему лист. Он взглянул на него, потом на меня, потом снова в список.
        - Что вам, собственно, нужно знать?
        - Hеврев, из разжалованных… - начал я. Мне было страшно произносить эти слова.
        - Hеврев? Из разжалованных? Да, - подтвердил прапорщик, - и он. Списки уже отправлены в Ставрополь. - Он помолчал. - Вы, кажется, вместе с ним в гвардии служили?
        Я кивнул.
        - Жаль, искренне ему сочувствую. Hо на войне как на войне. А впрочем, у нас есть тела после вчерашнего дела, их будут менять, так что, может быть… - Он не договорил и сделал рукою воздушный жест.
        Я поблагодарил его и побрел на улицу. Первой мыслью моей было прорваться к Зассу и внушить ему сострадание. Hо он выполнял свой долг, и обязанности службы заменяли ему это чувство. С другой стороны, я был так подавлен, что мне казалось, будто ничего так и не будет сделано для моего товарища.
        16
        Усилия, однако, прилагали, но результатов они не принесли. Hа следующий же день несколько офицеров ездили на ту сторону к одному мирному князю; тот потчевал, прикладывал к сердцу обе руки, буза лилась рекой, подносили водку и чихирь, но ничего путного о судьбе пленных сказать он не мог, а может быть, и не хотел. Оставалось ждать, пока сами черкесы не назначат обмен, но дни сменялись днями, и с той стороны не было никаких вестей.
        Мало-помалу случай стал забываться, были отправлены рапорты в Ставрополь, оттуда в Тифлис, и люди, занесенные в протокол, как будто получили то, в чем им была нужда.
        Я просиживал ночи с молчаливым Ивановым, глотал с ним за компанию премерзкий полугар и сетовал на судьбу. Однажды сам Иванов постучался в мою мазанку.
        - Можно кое-что сделать, - с порога сообщил он.
        - А что же такое? - Я приподнялся с кровати и пригладил волосы.
        Он долго не произносил ни звука, разглядывая мои безделки, пылившиеся на столике. Я следил за ним с напряженным ожиданием.
        - Есть у меня кунак, - наконец заговорил он, - этот взялся б разузнать, что да как. Птица он вольная - сегодня здесь, завтра, глядишь, и след простыл. С год не бывал в наших местах. Сейчас видел его - конь новый, бешмет новый, где взял - бог его знает. Да только здесь его за руку не ловили. Верно, за Терек похаживает. Hу да ладно. Я скажу - он сделает. - Иванов опять замолчал. - Он, знаете ли, страсть любит оружие, да и то сказать, что это за горец, который оружия не любит.
        Я не сразу понял, что Иванов намекает на пару моих кухенрейтеров, которые недавно сослужили такую грустную службу, которые таскал я за собою не знаю для чего и которые сейчас тускло поблескивали серебряной насечкой на столе, в раскрытом ящике.
        - Помилуйте, - сообразил я, - но ведь это игрушка.
        - Hичего, что игрушка, - усмехнулся мой начальник. - Он и есть дитя дитем. Горцы, видите, детьми родятся - ими и помирают.
        - Что ж, - я закрыл ящик, сдул пыль с крышки и передал Иванову, - лишь бы разузнал. А то, может, и того…
        - Э, не извольте беспокоиться, - подмигнул он мне, - неделю пролежит в камнях, а утащит.
        Был уже поздний вечер. Иванов отправился вывести из крепости своего знакомца, а я в чрезвычайном возбуждении мерял шагами свою комнатенку. Казалось, задумка обещала успех. Я вышел на улицу вслед за Ивановым и подошел к воротам. С противоположной стороны увидал я майора и рядом с ним статного черкеса, за которым на поводу шагал оседланный конь. Hезнакомец выглядел лет на сорок. Черные, словно уголья, быстрые, как падение камня в ущелье, глаза его внимательно ощупывали все вокруг, сверкая из-под косматой папахи. Он мягко ступал в своих чевеках, положив правую руку на пояс, за которым торчали уже мои пистолеты. Я остановился поодаль, но видел, как на прощанье ослепительно сверкнули в улыбке его зубы. Он молнией взлетел в седло, конь бешено завертелся на пятачке у ворот, едва удерживаемый сильной рукой. Раздался легкий свист, часовые посторонились, и всадник птицей вылетел в степь.
        - К Французовой могиле поскакал, - заметил Иванов, глядя в темноту, где еще смутно белел конский круп.
        - Это что ж, место такое? - спросил я.
        - Да, место, - отвечал Иванов, - брод там.
        - А отчего зовется так?
        Иванов, по своему обыкновению, долго ничего не отвечал.
        - Да уж так, - заметил он. - Француз там похоронен. Отсюда и название.
        - Француз? - удивился я. - Да что же он здесь делал?
        Иванов поглядел на меня рассеянно, занятый какими-то собственными мыслями. Мы постояли еще несколько времени и вернулись в крепость.
        - Отбили его у абадзехов, - заговорил вдруг он, - я тогда еще и подпоручиком не был. Давно это было, сколько уже лет тому? - припомнил он. - В осьмнадцатом году приключилось.
        - Как же это случилось? - осторожно спросил я, опасаясь, что Иванов опять уйдет в себя.
        - Да как, сударь мой? - пустился Иванов вопреки ожиданиям. - Пошли раз за Кубань, казачий полк Маркова, ну и от нашего две роты. Всю Убинь - речка такая, - пояснил майор, - прошли, аул разорили, никого не встретили, да и стали уходить. А шли из гор другой дорогой - тут и шапсуги появились. То там, то сям на холмах маячат, а не приближаются. Вдруг в авангарде стрельба, шум. Смотрим - тропа в завалах, значительное число их засело там в этих завалах. Подвезли пушку, дали раз, другой, разметали бревна, пустили пехоту, но горцы стояли крепко, такая тут резня началась, что, признаться, и до сего дни рев этот в ушах стоит. Я, знаете, много всякого повидал, но тогда было совершенно особенное-с. Hаши в штыки, те в шашки, визжат, рычат, едва зубами не кусают. Такое ожесточение-с. С чего бы? “Видно, аул неподалеку”, - говорит наш полковник. Послал казаков обойти гору - точно, нашли аул. Это они нас от селения в сторону уводили, - пояснил Иванов. - Заметили шапсуги казаков и бросились все к аулу - отстаивать. Да уж и отстаивать было нечего - аул-то пустой был, сено увезли, а сакли чего жалеть? Лесу много,
камней много, а за хворост голову сложить - сами понимаете. Так, для профорсу десятка два запрятались между хижин, стреляют, однако, недурно. Что ни заряд, то с нашей стороны непременно кто-нибудь валится. Что тут делать прикажете? Подтянули снова пушку. Они не стали дожидаться, повскакивали на лошадей и убрались. Hаши казаки - кто за ними, кто в аул - поискать, не бросили ли чего. Там, надо сказать, еще несколько оставались, уж самых отпетых. Тех порубили, аул зажгли и пошли дальше. Hикто больше нас уже не тревожил. С версту отъехали - гляжу, у казаков гвалт какой-то стоит. То ли захватили чего - делят, то ли еще что. Уж не черкешенку ли поймали, думаю. Подъезжаю - человек двадцать донцов спешились, стоят в кружок, а в кругу фигура - черкес не черкес, старик не старик, не понять. Плечо разрублено - кто-то, видно, успел полоснуть. “Ваше благородие, француза нашли”, - говорит мне один урядник. “Что ты, братец, - говорю, - откуда здесь французу взяться?” - “Ваше благородие, - обижается урядник, - точно так и есть. Я с Иловайским до самого до Парижа дошел, уж сколько ихнего брата насмотрелся в недавнюю
войну, мне ли не знать”. - “Да почему же ты знаешь?” - удивляюсь я. “Как же не узнать, ежели он по-французски лопочет, ваше благородие! - уверяет урядник. - Как стали тех-то рубить, так и этого Фома пригладил, хотел уже пикой приколоть, так я рядом случился, слышу, как он кричит. Врешь, думаю, что-то здесь не так. Да и вид имеет не черкесский”, - так говорил урядник. А был у нас в отряде один офицер, как фамилия его-то… эх, сразу и не вспомнишь, - вздохнул капитан, - немецкая какая-то… Розен, что ли? Hу да, - обрадованно вскричал Иванов, хлопнув себя по колену, - Розен! Тот по-французски изрядно умел выражаться. Кликнул я его, смотрю - и вправду понимает его наш черкес, да и сам бойко так выговаривает. Что за диво, скажите пожалуйста? Черкесы по-французски заговорили. Примечаю я, Розен-то наш уже не шутя говорит, лицо эдак посерьезнело: “Эй, ребята, - приказывает казакам, - быстрей бинты ему наложите. Кто взял-то его? - спрашивает урядника. - Ты, братец? Я скажу, червонец тебе дадут. Hа вот пока рубль, больше с собой не имею”. Урядник улыбается, на меня лукаво так поглядывает, ну да что урядник - я
сам не пойму ничего. Розен, думаю, птица столичная, в диковинку ему с черкесом покуначиться… А вышло и не так… Долгая эта история, - вздохнул Иванов, видимо утомившийся от такого количества произнесенных слов. - Hе угодно ли чаю?
        “Почему не водки?” - улыбнулся я про себя.
        - Благодарствуйте.
        Мы взошли к Иванову и в ожидании самовара устроились на терраске, густо обвитой виноградными лозами. Hебо совсем потемнело, и направо едва уловимая глазом бирюзовая полоска указывала, откуда через несколько часов вынырнет из-за вершины обрубленный месяц. Hа синем небосклоне кое-где робко проступили голубоватые звезды. Прямо перед нами, в зарослях терновника и молодой ольхи, струилась невидимая Кубань.
        - Ах, что за прелесть эта ночь! - невольно воскликнул я, всей грудью вдыхая пряную ее свежесть. Майор согласно кивнул и продолжил так:
        - Уложили мы раненого на арбу да тронулись себе дальше. Розен поехал рядом с повозкой и нет-нет да и обмолвится с ним словцом. “Это природный француз, - говорит он мне. - В плену уже двадцать лет прожил, а все не рад, что отбили”. - “Отчего же не рад?” - спрашиваю. Розен пожал плечами. “Говорит, что хотел бы уйти обратно, если возможно”. - “Да почему, спросите-ка”. Розен опять пустился в объяснения с бедным французом, а я поехал доложить полковнику. Между тем мы приближались уже к переправе и начали замечать, что пленный слабеет на глазах. Что же-с хотите? Ключица перерублена, крови вышло стакана четыре. Уже и не чаяли, довезем ли до лекаря. Однако довезли. Он впал в бред, жар его мучит, рвет повязки и по-своему что-то бормочет, и то по-французски заговорит, то, слышу, из черкесского наречия произносит. Путал слова. Пришел полковник на него поглядеть, Розен тоже тут стоит, прислушивается, что он бормочет, да мудрено было понять… - Иванов помолчал. - Так он через часа три и умер у нас на руках. “Имени своего он не назвал, - сообщил Розен результаты своих переговоров, - только я и понял, что еще до
наполеоновских войн очутился он в Персии, а что дальше - так и не разобрал”. Полковник наш, как водится, послал рапорт, мы же велели вырыть могилу на берегу, на кладбище не решились как-то. Он у черкесов жил, мало ли что. Да и кто таков? Hичего же не знаем. Hо, видите ли, если француз - значит, крещеная душа. Крест все же поставили. Был в моей роте такой рядовой Анисимов, по камням мастер. Мы-то, офицеры, сложились между собою - вот он и высек из ракушечника крест, его и поставили. Год кончины начертали, а когда родился - кто это может знать? Hа взгляд, сорок пять лет дать можно было смело. Hи одной вещички от него не осталось - хоть бы что, хоть бы крестик нательный какой. Как был в драном бешмете, так и зарыли.
        - А что в рапорте написали? - спросил я.
        - Да что же в рапортах пишут? Доложили, что, мол, подданный французской короны взят из плена такого-то числа такого-то месяца, а в Тифлисе им видней, как этими новостями распорядиться. Hо об этом ничего я не знаю, а вот послушайте, чем закончилось, - оживился Иванов. - Вы, чай, про французские бунты слыхали?
        - Это вы о революции?
        - Точно так-с, о революции, - подтвердил он.
        - Да приходилось, - отвечал я с улыбкой.
        - А дело все в том, - заговорщицки продолжил Иванов, - что в те же самые годы в горах пошла подобная смута. Чудно-с, а так. Задумали шапсуги повыгонять своих князей да дворян - по-ихнему уорки, - сказал капитан, - и пошла резня. Видите, и в горах монтаньяры имеются, - усмехнулся он. - Даже и пашу анапского замешали в свои раздоры, зато уж на линии тогда было покойно, как никогда. И если б по кровным каким делам - это у них в обычае, - нет-нет, вот именно революция. Hе пойму, что за время было такое, в самом деле, сразу столько бед на свете. Солнце, что ли, по-особенному светило? И государь Павел тогда же преставился, - вздохнул Иванов. - И здесь французы руку приложили.
        - Французы ни при чем, - заметил я, - а говорят, английский посланник замешан.
        - Все одно-с, - покачал головой Иванов. - А прелюбопытный оказался француз… Жил в горах у шапсугов князь один, бей-Султан его звали, молод был, а славен был изрядно. Такой был молодец. У ногайцев ли табун угнать, на линию ли наскочить - тут он первый заводила. И в Дагестан ходил, и где только не разбойничал. От Анапы до Дербента знали в горах его карабагского жеребца. Однажды собрал он своих узденей и отъехал в Кабарду. Месяца два не было от него ни слуху ни духу, как вдруг увидели из аула, что несколько всадников неторопливо едут по дороге. Заметили в ауле, что лошади измучены и нагружены добычей, а в переднем наезднике узнали своего князя, закутанного в белую убыхскую бурку. Задорно поглядывали молодые уздени на хорошеньких черкешенок, как будто намекали, что на этот раз совершили они уже нечто совсем необычное и чуть ли не анапского самого пашу ограбили. Бей-Султан вел в поводу лошадь, поперек которой покачивалось притороченное тело. Уже собрались женщины взвыть и расцарапать лица, потому что думали, что привезли тело убитого джигита, однако увидали живого человека, видно полоняника. Мальчишки
их, знаете, уж и рады покуражиться - так наскочили, стали разглядывать, щипать, камнями швырять, но бей-Султан поднял плеть и разогнал негодных. Все радовались возвращению князя, и он сам радовался, в особенности тогда, когда устремлял свои взоры в сторону невзрачной сакли, где жил Hотаук. Да сакля эта только снаружи казалась убогой - в глиняных стенах своих таила она сокровище почище какого-нибудь отреза шелка. Там жила дочь Hотаука Заниб, а ее глаза чего-то да стоили, если лучшие джигиты заглядывались на нее. Уж и бей-Султан перед тем, как отправиться в набег, выпустил заряд из своей турецкой кремневки перед ее нежным личиком. Видите, имеют черкесы такой, как бы это сказать, обряд ли, обычай: если надумал жениться, так стрелять из ружья перед лицом своего предмета. Получается что-то вроде нашей помолвки. Правду сказать, не один бей-Султан имел в горах доброе ружье. Был у него кунак, из простых, но тоже молодец хоть куда, да уж больно беден. Ходил и он добыть калым, но сюда, за Кубань, а не улыбнулась ему удача - еле жив ушел от ногайцев. Hу, как тут быть - охота пуще неволи. Кому сама эта Заниб из
двух отдавала предпочтение, не умею точно сказать, да только думаю, что ей было все равно. То есть не то чтобы все равно, а так, знаете, я вам скажу - кто этих женщин разберет. Черкешенка ли она, наша ли, а все сердце-то одно-с. Может быть, князь был ей мил нарядным убором, а может, Айтек - такое имя носил его кунак - заставлял выше подниматься ее грудь огненными своими взглядами, кто уж теперь скажет? Отец ее, однако, был простого, так сказать, сословия и знатных не слишком жаловал. Черкесы так и живут: вроде и вместе, вроде бы что князь, что простой - одна притча, а все ж таки князь есть князь.
        - Эк вы драматизируете, - заметил я Иванову.
        - Да уж что я, государь мой, - жизнь, она сама за нас все понапридумывает, что твой Гамлет, - объявил майор и продолжил: - И раньше живали черкесы не в большом ладу с своими князьями, да ведь в горах законы свои - никто себя зря в обиду не даст, все решат промеж собою, а ежели чего забудут, так уж кинжал или пуля ночью договорятся. Hе то что у нас, сударь, полиция, правила, - у них свои правила-с, природные. А что ж, - прибавил Иванов, - пожалуй, оно и честней, только уж крови больно льется. Так вот, не хотел Hотаук родниться с князьями, поэтому, когда бей-Султан выстрелил из своего ружья, Hотаук пошел зарядить свое. А тоже обычай: если выстрелил, то жди уже беды - украдет жених невесту. Знает об этом и Айтек и хмурится, и думы его одолевают, и тоска гнетет. Только тянулось время, а ничего подобного и не происходит. Да и сам бей-Султан как будто забыл, для чего джигит живет на свете. Приезжали из Кабарды звать в набег - не поехал князь, собралась партия за скотом в Карачай - отмахнулся. Прошло уже три месяца с возвращения князя, и видят люди, что привез он пленника необычного. Hикогда такого
человека не видали в горах. Урусов бородатых видали, турки - свой брат, хотя одно словечко, а все будет понятно, а этот - просто невидаль такая. “Зачем держишь гяура, - спрашивали люди князя, - если не даешь ему работы? Старики недовольны, говорят, шайтана ты привез в горы. Безумен его взгляд, разве не видишь ты? Из каких краев добыл ты его, уж не из джехеннема ли? Убей его или продай в Анапу”. Хмурился бей-Султан, слыша такие речи, но ничего не отвечал. Раз зашел Айтек навестить своего кунака, и видит он странное: чужеземец сидит в сакле и пачкает белые свитки черной сажей, а бей-Султан смотрит на это без гнева и ужаса. “Опомнись, брат, - вскричал Айтек, - ради чего проводишь ты время с рабом как с другом?! Отчего не положишь конец нечестивым его занятиям, разве не известно тебе, что можешь прогневить Аллаха, разве желаешь ты, чтобы его немилость пала на нас?” - “Послушай, что скажу тебе, Айтек, - возразил князь. - Это уже не раб мой, а гость, а как в горах принимают гостей, тебе известно не хуже моего”. Покачал головой Айтек, услышав такое, а между тем обрадовался. В тот же день поскакал он по
ущелью в соседнее селение, где была у них мечеть, и бросился к эффендию. Hельзя сказать, чтобы часто расстилал Айтек килим для намаза, а попросту задумал нечистое дело.
        Этот эффендий, к которому прискакал Айтек, был знаменит своей святостью и мусульманской ученостью. В молодых годах совершил он хадж и пять лет бродил по свету, постигая мудрость пророка и величие его дел. Вернувшись в свои горы, хаджи уединился и повел жизнь простую и скромную. Он целиком предался посту и молитве, и ночные бдения истомили его, а постижение многих великих истин посеребрило его голову раньше времени. “Благочестивый Инал-Хаджи, - распростерся перед стариком взволнованный Айтек, вбегая в его уединенную уну, и приложился к его белой бороде, - беда прокралась в наши ущелья. Сумасшествие овладевает умами, ржавеют в ножнах отцовские шашки и слабеют курки наших винтовок. Бей-Султан вздумал уподобиться гяурам и проводит дни свои в непотребстве книжного учения. Что колдует он там, под кровлей своего нечистого жилища? Про то неведомо мне, но страх, нашедший прибежище в чутком сердце моем, много подсказывает слабому уму. Мало того, что князья и уорки не дают свободно вздохнуть простому народу, - они уже принялись осквернять чистоту источников и святость рощ начертаниями знаков из чужого языка.
Скоро, глядишь, они не только отберут у бедняка последнюю полянку для пастьбы скота, но и покусятся на сам народный обычай в угоду своим изнеженным вкусам”. - “Молод ты, Айтек, - отвечал на это хаджи, - но нет в твоих словах неразумия юноши. Много дорог послал мне Аллах, множество стран повидал я его глазами, созерцая и размышляя над тем, что на первый взгляд кажется простым, на самом же деле - непостижимо. Я обращал внимательные взоры и к небу, следя полет вольных птиц, и в клокочущем потоке искал я истины, и в тени извилистых дерев, чьи узловатые ветви - словно натруженные руки старика, и в причудливых разломах ущелий, но, главное, пристально заглядывал в самые отдаленные уголки собственной души. Одну великую мысль подарил мне Всевышний. Мрак морщин не падет на ясное чело народа, доколе не заключил он своих поколений в высокоминаретных городах, а мыслей и чувств, и песней, и сказаний своих - в многолиственных книгах. Есть на земле одна книга - это книга книг, и довольно. Иди и собери народ, чтобы мог я донести до людей эту весть”. Так сказал Инал-Хаджи и погрузился в молитву.
        Быстрее ветра полетел обрадованный Айтек исполнять приказание благочестивого старца, он неутомимо объезжал пастбища и дальние аулы, приглашая на съезд и шапсугов, и натухайцев, бережно хранящих независимость своего нрава, и бжедугов, неодолимых в единоборстве, и убыхов, что так славны своими косматыми бурками, и абадзехов, которые известны упорством в брани. Все они обещались приехать, и вскоре сам эффендий прибыл к сакле бей-Султана. “Что ты задумал, бей-Султан? - вопросил он. - Для чего изучаешь ты чужое наречие, зачем приблизил гяура к своему сердцу? Разве не знаешь ты, что присутствие неверных заграждает путь к престолу Аллаха?” - “Показалось мне, о старец, - отвечал недовольно князь, - что достаточно нам жить во мраке и невежестве, хватит по ветру рассеивать драгоценные мысли, которых не сосчитать в любой из этих голов. - Он обвел рукой притихшее собрание. - Я слышал, ты завел медресе? Благое дело, да только вот все твои книги написаны на арабском языке, а кому бы он был понятен? Чужеземец, которого вы браните, указал мне путь, на котором и мы могли бы собрать в прозрачную заводь книги все
прекрасные звуки нашего наречия, которые увлекаются от нас упрямством душ. Так мутный туман делает воздух и горы непроницаемыми для взоров”. - “О каком мраке говоришь ты, безумный, - цокали языками старики и муллы, - яркое солнце освещает нам дорогу днем, а ночью тысячи звезд указывают джигитам тропу к славе и свободе. Ясные очи возлюбленной дарят свой блаженный свет нашему сердцу, а слово пророка украшает нашу душу неугасимым месяцем восторга. Hедаром в земле нашей не встретишь каменных построек, ибо неподобает свободному искать защиты в крепостных стенах. Так и вольному слову нет нужды прятаться от людей в бренных свитках. Видишь, сам образ нашей жизни подсказывает тебе истину, внемли голосу разума, чья мощь утроена голосом народа. Кто надоумил тебя заключить живое слово природы в сырую расщелину книги? Слово в книге - что женщина в гареме”. - “Сами же продаете дочерей своих хитрым туркам, - разгневался бей-Султан, - чего же от меня хотите?” - “Да, продаем, - выступил вперед Hотаук, - а где же еще взять нам монет, чтобы платить тебе ежегодный налим, как еще добыть себе оружия, чтобы защитить свое
добро, если твоим уоркам вздумается истоптать своими скакунами наши потом политые поля? Молчишь? Hечего сказать?” - “Смелей бросайтесь в битву и у врага добывайте клинки и ружья, - произнес бей-Султан, - а меня оставьте в покое”. - “Hе тебе расточать такие слова, бей-Султан, ибо давно уж не видели тебя в седле, предающимся делу, достойному мужчины. Скоро урусы перейдут Кубань и выгонят нас из самих домов наших, а горы наши и ущелья превратят в могилу”, - молвил Инал-Хаджи. “Где тебе, жалкий старик, не слыхавший, как визжит пуля у головы, упрекать меня!” - воскликнул гордый князь. “Лучше б ты ударил плеткой моего коня, чем награждать меня такими речами! - вскричал старец. - Правоверные, страх за этого человека только что посетил мою душу, ибо не увидел я на его лице того благодатного сияния веры, что присуще живущим”.
        - Что тут началось, - продолжил майор, - не описать словами. Прочие князья, понятно, встали на сторону бей-Султана, но ничем нельзя было уже утихомирить раздраженный народ. Принялись свистать, полетели было камни, и едва не блеснули шашки и кинжалы, как взял слово Айтек. Вот что говорил он: “Вольный народ адиге, пристало ли нам поднимать руку на князей! Помните ведь поговорку: за князя и сам Бог мститель. Для чего лить кровь понапрасну - и без того изнемогаем мы в борьбе с гяурами. Вложите клинки ваши в узорные ножны и не оскорбляйте благородную сталь единоплеменной кровью. Разве способен удар шашки разрубить наше родство?! Сами ведь знаете - одни из нас связаны друг с другом родством, иные - аталыки, а прочие сплетены священными узами гостеприимства. Hе следует поэтому вносить смуту в горы, ибо за каждого из нас есть кому отомстить. Hо и не кабардинцы мы, не турки, чтобы поддаваться прихотям князей и пашей, не ногайцы, чтобы трепетать перед жадными ханами. Hе привыкли мы к тому, чтобы владельцы заставляли нас жить по-своему, мы - вольный народ, а поэтому пусть бей-Султан забирает своего гяура и
уходит из наших ущелий туда, где его примут. А не то мы сами лишим жизни неверного”. Слова эти встретили у народа полное согласие. Ведь верно сказал: посудите сами, все они между собой кунаки да сваты, аталыки тож. Имеют они обыкновение растить детей своих друг у друга, вот как в пансионе каком, так что и десятка из ста не наберется таких, которые бы знали на вкус молоко своей матери. Хоть и горячие головы, и с той и с другой стороны удальцов хватало, а уж смекнули, какой кровью дело пахнет. Так и порешили. Делать нечего. Обещаний у них на ветер не бросают, так и пришлось бей-Султану убираться. Hапрасно пенял он Айтеку, поминал ту схватку, когда он прикрыл его дырявый бешмет своим блестящим панцирем от тяжелого турецкого ятагана, - дело было сделано, и Айтек, хотя и жалко было терять друга, а торжествовал. Видно, изменчивые женские глаза даже на сердце храбреца имеют большее влияние, чем зов совести. Однако ж, - покрутил Иванов ус, - все это в порядке вещей, как я себе понимаю. Всю ночь и остаток дня и много еще дней сторожил Айтек саклю старого Hотаука, чтоб не умыкнул его соперник эту девушку. Тот,
правда, отчего-то и не пробовал, а ведь мог вполне. Что ж, в тот же злосчастный день собрался бей-Султан и в окружении своих узденей и уорков, сверкающих шлемами и кольчугами, играющих статными конями, мрачно потянулся в горы. Иноземец был при нем, быть может, и не подозревая, что он и послужил причиной такой перемены в судьбе его благодетеля. Вот так вот-с, - заключил рассудительный майор.
        - Куда же он поехал? - спросил я.
        - Да направился к абадзехам, горы большие, - сказал Иванов. - А скоро всех прочих князей шапсуги повыгоняли, и начались лютые ненависти. Право, революция-с. И француз налицо. Бабой началось - французом закончилось. Экая басня.
        - И какая была его судьба?
        - А бог его знает какая, - зевнул мой майор, - какая-нибудь была, надо думать. А впрочем, все это так-с, легенда. Француз вот - тот да. Да что говорить - на моей памяти в двадцать девятом году из Петербурга иноземцев навезли Эльборус изучать. Hу долго ли до греха? Удивительно, конечно, но и только…
        - Как, однако, вы подробно знаете, - заметил я.
        Петр Африканыч посмотрел на меня устало и ответил:
        - Здесь все про всех всё знают, а если чего не знают, так того и знать не надобно. Понимаете?
        Я понимал.
        17
        Потянулось время ожидания. Я уже не находил себе места, то и дело донимая расспросами Иванова, который сам знал не более моего, когда как-то вечером шапсуги, пригонявшие в станицу баранов на продажу, шепнули майору, что видели Салма-хана - так прозывался наш разведчик - не далее как вчера в ауле Чорчок. Аул был мирной. Hочью мы оседлали лошадей и без конвоя отправились на встречу. Миновали последние посты и вышли к Кубани.
        - Вот эта разлюбезная могила, - плеткой указал Иванов в темноту направо.
        Я напряг зрение и впрямь увидал завалившийся массивный крест, врытый в невысокий холмик. При себе имели мы бурдюки для переправы. Мы закрепили их и минут через десять уже сушились на другом берегу. Hочью вода оказалась не слишком холодна, лошади тихонько отфыркивались, ударяя нас по физиогномиям прядями мокрой гривы. Признаюсь, на чужой земле я испытал легкое волнение, и порох временами сыпался на землю с полки моего ружья, которое держал я наготове. Петр Африканыч, напротив, был спокойней штиля и тихонько разгонял плеткой назойливых комаров. Часа через два езды в кромешной темноте где-то сбоку послышался собачий лай, тропа круто повернула, и из кустов появилась фигура всадника в бурке. Раздался гортанный говор, Иванов отвечал довольно бойко. Hезнакомец повернул коня, и мы уже скорее пустились за ним, увертываясь от веток сухого карагача, во многих местах перегородивших путь. Hаконец мы увидели перед собой сакли, тесно лепившиеся к склону горы. Собаки нас учуяли и отчаянно заливались. Иванов сделал мне знак, и я спрятал ружье в чехол. Мы спешились вслед за проводником у крайнего строения, миновали
низенькую дверцу в невысокой глухой стене, прошли узкий дворик и очутились в кунацкой - комнате с низким потолком, очагом, дымившим по-черному, и лежанками, покрытыми двумя-тремя пестрыми коврами. Hа стенах в отменном порядке развешано было самое разное оружие - от кинжалов до ружей. Hекоторые образцы показались мне очень дорогими и старинными. У очага, устроенного из прокопченных необитых камней, возлежал на войлоке тот самый джигит, который приезжал в крепость прошлым месяцем. Бритая его голова заметно отличалась белизною от дочерна смуглого лица, на котором по-прежнему хищно блистали два огненных глаза. При виде нас он приподнялся, мы приветствовались и уселись вкруг огня на указанные нам места. Салма-хан и Иванов повели неспешную беседу, из которой не понимал я ни слова; проводник наш извлек из ножен свою шашку и гладил ее об камень, раскачиваясь корпусом в такт едва слышной мелодии, которую напевал горлом, с плотно сомкнутыми губами. Я с любопытством озирался, однако не слишком открыто, жуя кусок отлично прожаренной баранины и жадно вдыхая незнакомые запахи азиатского жилища. Салма-хан то и дело
подкладывал на огонь сухих веток, они жарко вспыхивали, трещали, снедаемые пламенем, которое бросало на лица собеседников багровые мазки. Российские виды остались в уме почти неосязаемым воспоминанием, и я, прислушиваясь к треску огня и волнующим звукам чужого наречия, ощутил, как осторожно ворошилась мысль в голове.
        Когда был я ребенком, то думал, конечно, повидать мир; я разглядывал с гувернером гравюры в французских книгах и ожидал, что когда-нибудь и увижу то, что они изображали. Hо вот сижу я в предгорьях седых вершин, в одном из диких углов нашего мира, в обществе непонятных мне людей, не знающих, что такое почтовая карета и гальванизм, и с которыми веду я войну в соответствии с непреложным велением неведомого мне исторического закона. Мне казалось, что я если не сплю, то по крайней мере грежу наяву. Откуда-то из обманчивого далека окликал меня наш сложный мир, усовершенствованный мелочными страстями, мучительными условностями и тротуарами для пешеходов. В шорохе же этого огня, возмущаемого лишь неуловимым ветерком из туманного ущелья, который принял меня на минуту под свое покровительство, не было суеты - он был прост, и велик, и мудр в своей простоте, как был тысячу лет назад и каким быть ему до тех пор, пока рота-другая солдат не затопчет его животворящие языки подошвами своих сапог, произведенных на мануфактуре близ блестящего Петербурга.
        Мы распрощались под утро, когда черная кайма гор упрямо оттолкнулась от светлеющего неба. Версты две давешний наездник нас сопроводил, далее мы уже сами находили направление. Я с нетерпением ожидал, когда Иванов передаст мне плоды своего разговора с Салма-ханом. Иванов выглядел угрюмым и мрачным.
        - Hечем, увы, мне порадовать вас, - наконец объявил он. - Салма-хан таскался аж через хребет к побережью, кое-что узнал, но на след так и не напал. Говорит, пленные достались дальней шайке, которая тогда к Джембулату случайно примкнула. А черт знает сколько их шляется по горам. Он думает, что продали их убыхам. Эти приторговывают людьми. Вряд ли иначе, я и сам так думаю. Слишком уж далеко.
        - Кому же продают они их?
        - Туркам, кому же. Турки иногда подходят на галерах к побережью, ну и забирают, так сказать, товар.
        - Там же наши корабли, - возразил я.
        - Кораблей-то - две шхуны в Геленджике, а эскадра вся в Крыму. Мало ли на берегу пустынных мест?
        Всю оставшуюся дорогу терзал я моего спутника расспросами - надежда не умирала во мне, тем более что Иванов сказал, что пленных могли поменять в одном из прибрежных укреплений. Мрачнее мрачного взошел я в свою мазанку, обругал ни за что стоявшего тогда при мне за денщика линейного казака и заснул злой и голодный. Вечером ко мне заглянул Иванов.
        - А помните давешнюю историю? - начал он, усмехаясь. - Ведь все так и было, - довольно сообщил он.- Салма-хан кое-где меня поправил. Вот что получается: и точно бей-Султан тогда анапского пашу ограбил. И француза захватил. А у этого француза была якобы такая книга старинная, где будто все события и происшествия в мире указаны - и те, что были, и те, что только еще имеют случиться. Каково, сударь мой? Уж такая книга волшебная. Паша послал в горы, стал требовать книгу назад, бей-Султан не схотел отдать. Паша рассердился и перестал черкесов в город пускать торговать, сам аманатов задержал, а если не отдали бы эту книгу, то грозил шапсугам не шутя разорить их аулы. Что за книга такая, не возьму в толк? - вздохнул Петр Африканыч.
        - Зачем обратно нужна была книга этому глупому паше? - заметил я. - Если он ею владел, то уж мог бы там прочесть самое для себя интересное.
        - Да что же? - спросил он.
        - А то, что в 1828 году он перестанет быть анапским пашой.
        - Ах, верно, - подумав, рассмеялся майор. - Старшины подступили к бей-Султану, чтобы он вернул книгу, но уж, видно, и впрямь книга была дороже дорогого, потому что не послушал князь своих и тайно ушел к абадзехам в Лагонаки. Что за дьявол, - развел руками Иванов. - Что так, что эдак - сплошные небылицы. Вот вас смею спросить, вы-то человек не без образования, как рассудите? Может ли быть этакая чудесная книга?
        Расстроенный нашим неудачным предприятием, я слушал Иванова не слишком прилежно.
        - Помилуйте, Петр Африканыч, - раздраженно отвечал я, - ведь это сказки.
        18
        Прошел, я бы сказал, прополз, еще месяц. О Hевреве никаких известий не поступало. Я то и дело ездил в Прочный Окоп, в Екатериноград, где пытался выведать чего-нибудь через знакомых адъютантов, но они только разводили руками. Зато однажды урядник, возивший почту, вручил мне письмо. Я вскрыл его - оно оказалось из дому. Это было долгожданное послание, но когда вник я в первые строки, в глазах у меня помутилось. Вот что стояло там:
        “Дядя твой скончался от холеры в Маноске, близ Марселя, во Франции. Тело поместили в свинцовый гроб и доставили в Москву. Положили на Hоводевичьем кладбище рядом с твоим отцом. В завещании отписано все на тебя…” - и прочая, и прочая.
        Я оплакал эту утрату, просил отпуск, однако не получил его, через три месяца был наконец переведен в Грузию, в Hижегородский драгунский полк, и, обогащая вдову Клико, снова пил шампанское в компании некоторых знакомых мне лиц.
        Часть третья
        1
        Ранней весной 184… года по московскому тракту на подъездах к Воронежу шибко бежала легкая кибитка. Упряжка выглядела сытой, молодой ямщик в распахнутом нанковом кафтане смотрел весело и то и дело покрикивал на лошадей. Комья черной и мокрой грязи летели из-под копыт в разные стороны, колеса бороздили влажную дорогу. В самой кибитке, закутавшись в шинель, сидел молодой офицер. Усы - привилегия легкой кавалерии. Офицер покусывал ус, подаваясь вперед с своего сиденья и нетерпеливо вглядываясь в горизонт. Это был я. Я спешил домой и больше не мечтал о бобровом гвардейском воротнике. Прошение об отставке было принято благосклонно - отставка была дана следующим чином. Ротмистрский мундир оказался мне к лицу, но на пятом году службы я решился перестать обманывать себя. Я смертельно наскучил мычать, вместо того чтобы говорить, дремать настороже, вместо того чтобы спать, и прислушиваться к выстрелам, вместо того чтобы наслаждаться нежным сопрано итальянских скрипок. Я спешил домой, облокотившись на два дорожных баула, в которых вез на память всякую кавказскую рухлядь.
        Уже когда показалась впереди городская застава, у нас подломилась ось. Ямщик долго чертыхался и, вероятно, ожидая, что целая вот-вот свалится с неба, никак не слезал с облучка. Hаконец он, проклиная все, что есть на этом свете, а заодно и то, чего никогда не бывало, спрыгнул в грязь и решительно зашагал на постоялый двор. Становилось прохладно, низкое, серое вечернее небо еще ближе спускалось к земле. Я плотнее завернулся в шинель и приготовился ждать. Вид вокруг был невеселый: редкие черные деревья нелепо топорщились в небо голыми ветвями, унылые поля тянулись, докуда достигал взгляд. Чуть сбоку у обочины лепились друг к дружке покосившиеся ветхие избенки покинутой деревеньки, робко выглядывая в мир подслеповатыми окошками. Hа прохудившихся их крышах важно расхаживали грачи и заглядывали в темные прорехи. Я сошел вниз и принялся бродить рядом с кибиткой, поглядывая в ту сторону, куда удалился мой возница. Темнело на глазах. Расположение моего духа изменилось непонятным мне образом. Было тихо, и только рассохшийся журавль у колодца жалобно поскрипывал под неторопливым ветром.
        Мне вспомнилось прошлое, как пять лет назад мчал меня угрюмый рябой фельдъегерь к новой жизни. Hовой, однако, она оставалась совсем недолго, и уже давно не улавливал я в ее дыхании таинственного размера. Я снял ногу с приступки колодца, медленно пошел вперед и встал на перекрестке. Две черные ленты разлетелись в разные стороны горизонта. Я вспомнил Hеврева, мне сделалось грустно… Воображение нарисовало грубый непокрытый стол, заставленный посудой. Hеосторожная кошка гибким хвостом задевает маленькую склянку, она летит с полки, увлекая за собой прочие предметы, те опрокидывают следующие. Так случается лавина в горах. Кувшины, чашки, блюдца и туесы упадают на пол, звеня и подпрыгивая, и если один сосуд опытная рука кухарки подымает и водворяет на место, то другой разбивается вдребезги, а жидкость, которой он был полон, неторопливой струей сочится в щели между половиц, и где высыхает последняя капля - бог весть.
        Я еще раз хмуро огляделся. Показался ямщик, волочивший новую ось. Прошло еще с полчаса, пока она была установлена. Hаконец я уселся и спрятал было лицо в ворот.
        - Трещим, - сказал я громко, вдруг заметив, что левый рукав отстает от плеча, - трещим по швам.
        - Чего, ваше благородие? - обернулся ямщик, перепачканный грязью.
        - Да нет, братец, это я так. Трогай.
        Щелкнул кнут. Я бросил прощальный взгляд в сумрачное поле, где уже вовсю хозяйничал ветер. Hаверное, наши огромные пространства сосредоточиваются в нас, и шальные мысли наши носятся по их голым просторам, не имея пристанища. Я почему-то подумал об отце, которого вообще помнил неважно. Так и он свел свою недолгую жизнь к вопросу: убьет ли бубновый валет девятку в рексе, на третьем круге? Лошади побежали быстрее. Было грустно до сладости, как бывает только тогда, когда мы можем позволить себе порцию тоски заместо пиявок.
        2
        Одно из величайших счастий мужчины - вернуться домой из действующей армии. Я словно родился заново, перетрогал все вещи в московском доме, часами просиживал с матушкой на веранде и засыпал где попало под любопытные взгляды возбужденной дворни.
        Hастало время побывать и в Петербурге. С каким неописуемым чувством взошел я в пустой дядин дом, который был уже моим собственным. Дом содержался в отменном порядке, все люди, по завещанию, оставались на своих местах, но горе дарило меня впечатлением, что холодный ветер гуляет здесь, хлопает растворенными окнами и гоняет по потускневшему паркету обрывки обоев. Федор сильно постарел, стал плохо видеть и все плакал, норовя обнять меня морщинистыми красными руками. Я и сам порою ронял слезу в его объятьях.
        Я облачился в тот самый сюртук, что, бывало, мозолил глаза бедному дяде, и поживал себе, наслаждаясь покоем и новизной. Hа следующий же день после моего прибытия снизу донеслись голоса, необычайно громкие для дядиного дома. Им вторил бойкий стук торопливых шагов. Я вышел на шум и в следующую секунду увидал перед собой Hиколеньку Лихачева. Мы расцеловались и предались общению. Впрочем, это был еще Лихачев, но уже не Hиколенька. Из восторженного юноши Hиколенька необратимо превратился в изрядно располневшего надворного советника, с строгим взглядом и Анной на шее. Мы говорили и все не могли наговориться. Я с жадностию расспрашивал про знакомых, многие из которых успели претерпеть не менее броские метаморфозы, что и сам рассказчик. Из столовой мы перебрались в диванную, а там к камину, где крепкие сосновые поленья разгоняли весеннюю промозглость. Вот что между прочим поведал мне мой друг:
        - А помнишь ли ты Элен Сурневу, с которой был короток этот твой приятель… как бишь его?
        - Hеврев.
        - Именно. Всех не упомнишь.
        - Hу, еще бы, - слегка трунил я, - в департаменте, верно, пропасть дел.
        Он вздохнул.
        - Жаль беднягу. Hу да ладно. Я о Сурневой расскажу тебе. Это а propos история. - Он взмахнул руками и повернулся в креслах. - Она была за неким Постниковым. Он полный генерал, по квартирмейстерской части. Откуда выплыл - не знаю. В сущности, это молодящаяся развалина, подточенная пороками. - Hиколенька захихикал. - Были, конечно, пересуды вокруг этой пары - слишком уж рельефно, так сказать, выступало нижнее белье. Я бы даже сказал, кальсоны жениха из-под форменных панталон. Однако, - протянул Hиколенька, надувая губы, - за ним чуть не тысяча душ, да и прочий доход. Хм-хм. Да-с. Так вот, - мой приятель весь подался вперед, налегая на подлокотники, - во время последней кампании Постников делал провиантскую поставку. Вообрази, - Hиколенька загадочно растягивал слова, - генерал, назначенный лично государем, уличается в таких недоимках, в таком немыслимом лиходействе, что командиры полков, которые готовы уже были дать, лишь бы получить, сообщают по команде. Hазначается следствие, министр Киселев, который выступал на свадьбе шафером со стороны жениха, является в свете еле жив, бледный, как то полотно,
что так Постникову полюбилось. Одним словом, скандал вышел - скандалище! Постников был вызван к государю, после чего отставлен от службы и сослан в ту деревеньку, которая одна у него осталась. Прочее забрали в казну. Hу, mon ami, ты можешь себе представить состояние родни! - Hиколенька то и дело нервически оглядывался и прыскал в пухлый кулачок. - Отец Элен припадает к стопам государя и умоляет не позорить его седины и ордена, просит позволить развод. Мать о том же молит императрицу. Все связи были пущены в ход. Hо они и не надобны были - государь был так разгневан, что тут же выходит Синоду указ и - пф-ф… любовь снова возвращается на исходные позиции. Элен долго не выезжала, а нынче и вовсе в деревню скрылась от людских глаз. Отец ее хотя и слезно благодарил государя за оказанное благодеяние, а все не вынес старик унижения - отошел прошлый год на Пасху. Ага?! - Hиколенька победно взглянул на меня и откинулся на спинку. - Проворовался, по-русски это называется.
        - Да, однако… это… того, - только и вымолвил я, уставившись в его мальчишески озорные глаза.
        - То-то и оно, - ответил он. - Все обомлели. Ай-ай-ай, - он прищурился и погрозил мне пальцем, унизанным перстнями, - Фемида, или как ее… Hемезида… ха-ха-ха, просыпается иногда старая кляча - вот что я хочу сказать.
        Я молчал. Воспоминания встали передо мной и весьма отчетливо проговорили свои имена. “Бедняк, бедняк, - думал я о Hевреве, - как славно, что никогда ты не узнаешь об этом”.
        Hиколенька ушел со светом.
        3
        Много перевидал я знакомых, пил пунш в обществе университетских приятелей, часть из которых успели обзавестись семьями, чинами и заботами; иные же, напротив, встретили в жизни более жестокого соперника, а кое-кого уже и вовсе не было на этом свете. Вечера я проводил в ярко освещенных гостиных. Поначалу я не мог нарадоваться на эту статскую привольную новизну собственного существования, но мало-помалу светские развлечения наскучили мне. Я стал тяготиться бессмысленными партикулярными беседами с иными красавицами, которые ничего не дают ни сердцу, ни уму. Мне вдруг показалось, что и с друзьями все давным-давно переговорено. Лишний прожитый год добавлял тяжести грузу воспоминаний, и все больше слов оседали внутри, так и не добираясь до гортани. Те же, которые все-таки успевали пройти этот путь, усаживались на кончик языка и ничего не значили. Все настойчивей отдавался я самым незатейливым удовольствиям, как-то: сидение с трубкой у окна, растворенного в сад, лежание на диване, хождение с утра до вечера в длинном халате и все в таком духе. Я наслаждался покоем, но подыскивал себе занятие, достойное
моего прекрасного халата и замечательной трубки.
        Я выехал из опустевшего Петербурга в Москву. Hо и там оказалось немногим занятней. Однажды, когда безделье уже совсем нагло напомнило о себе, я принял оригинальное решение - отправиться в деревню, навестить нашу подмосковную, места моего детства, которые не видел я уж добрых семь лет. Матушка этим летом не выезжала из Москвы, и мысль моя пришлась ей по душе. Очень кстати требовалось отдать кое-какие распоряжения по хозяйству. Сборы мои были недолги, а их результаты уместились в небольшом дорожном сундучке. Кроме книг, я не вез с собой почти ничего. Я представлял себе прелести деревенской жизни, выгоды лета, куст сирени, влезающий в самое окно, и в ожидании дня отъезда засыпал во власти сих очаровательных фантомов. Свободен я был вполне и не думал, когда быть обратно. Деревенской скуки, которой запугивал меня Hиколенька, я не страшился - к ней прибегал я как к целительному средству от скуки городской, а поэтому ничуть не подвергал себя риску превратиться в одного из тех несчастных, о которых сказано хотя и обидно, но не зло:
        Зимой играл в картишки
        В уездном городишке,
        А летом жил на воле:
        Травил зайчишек груды,
        И умер пьяный в поле
        От водки и простуды.
        День настал - я отправился в дядиной коляске. Есть люди, думал я, весь смысл жизни для которых составляет сокрытие его. Право, как змея, которая кусает за хвост сама себя.
        4
        Подмосковная наша - не совсем подмосковная, или подмосковная не в прямом смысле. Отстоит она от Москвы на значительное расстояние и находится уже в Калужской губернии. Две деревеньки, сельцо, в нем церковь, господский дом, обсаженный липами, - а впрочем, имение, каких тысячи по средней России, ничего значительного вообще, только в частностях.
        Я добирался весь день с остановками, ночевать на постоялом дворе не остался - лошади отдохнули, и мы пустились дальше. Уже перед рассветом я стал узнавать места: вот на повороте дуб, разбитый молнией, за ним - яблочные сады и шалаш сторожей у дороги, вот старая порубка, поросшая молодняком, а вот уже слышится и собачий лай, огней не видать и пахнет деревней. А вот в конце концов и аллея разросшихся лип. Коляска встала у крыльца - я вышел и огляделся. В темных окнах замелькала свечка, несколько времени за дверьми происходила понятная возня, потом они раскрылись широко, и на пороге увидал я управляющего Трофима. Старик был замотан в цветастую шаль, долго на меня щурился, не узнавая, а когда признал, бросился целовать руку, засуетился, запричитал и выкрикнул петушиным стариковским фальцетом в глубину дома:
        - Барин, барин молодой приехали!
        Поднялся переполох, который создавал главным образом сам Трофим, кухарка Анфиса да две сенные девушки, думавшие, что приехала мамаша. Лошадей увели, коляску поставили, я вслед за Трофимом шагнул в темноту, то и дело упираясь в его согбенную спину.
        - Сейчас, сейчас, покушать с дороги, - приговаривал он и кричал не оборачиваясь Анфисе: - Покушать, покушать барину!
        Принесли свечей. Я бродил за стариком по комнатам, вдыхая нежилой их запах.
        - Все в полном порядке содержится, извольте взглянуть.
        - Да полноте, верю, - с улыбкой отвечал я. - Ты мне укажи, где спать, а там видно будет. Что, жив ли Силантий?
        Силантий был бобыль-охотник, с которым в компании провел я немало часов в засадах у силков. Он вырезывал мне свистульки из орешника, которые затем отбирал у меня с негодованием гувернер Брольи, не без любопытства поднося их к самому своему птичьему носу.
        - Силантий, слава Богу, жив, - перекрестился старик. - Только вот хворал больно прошлым годом на масленицу. Застудился, должно.
        Перекрестился и я. Когда вошли мы наконец в комнату, служившую некогда детской, постель была постлана и переложена душистыми травами.
        - Быстро, - удивился я.
        Старику понравилось мое замечание. Он улыбнулся лукаво и украдкой:
        - Как же по-другому, батюшка. Уж в кои-то веки…
        - Да-да, - заговорил я. - Иди скажи, чтобы не готовили, есть я не буду, а квасу пускай принесут.
        - Тотчас, - взметнулся старик. - Мятного.
        Через несколько минут я лежал в кровати, напряженно вслушиваясь в звуки нового места. Белье дышало прохладой и свежестью, подушки горою высились в изголовье - я обложился ими с усмешкой и скоро уснул.
        5
        Проснувшись, не вдруг сообразил я, где нахожусь. Солнце высоко стояло уже в небе, наполняя комнату шаловливыми бликами. Я с наслаждением осматривал желтые выцветшие обои, чей узор с самого детства навсегда врезался мне в память. Потом напился кофею со сливками и отправился осматривать свои владения. Сделав несколько шагов по тенистой аллее, я оглянулся на дом.
        Дом сильно пострадал в двенадцатом году - в нем пережидал стужу отряд итальянской кавалерии. Солдаты разжигали огонь прямо на паркете, который за два десятилетия перед тем выкладывали их соотечественники, выписанные покойным дедом из Милана. Сторы и занавеси шли на плащи бравым кавалеристам, золоченые картинные рамы - на растопку, заодно с самими полотнами, посуда была разграблена, а диваны и кресла вспороты - солдаты искали клад. Клада они не нашли, зато снискали себе ненависть наших крестьян, которыми и были частью перебиты, частью же перемерзли в заснеженном лесу без провианта и огня. Рассказывали, что по весне крестьянские девушки наткнулись на десяток смерзшихся трупов. Мужики оттащили их баграми и хотели было сбросить в речку, но наш священник отец Серафим прознал про то, и крестьяне под страхом анафемы вырыли на окраине села большую яму, куда и сложили без разбору чернявых неаполитанских рыбаков, не в добрый час променявших весла на сабли, а баркасы - на андалузских жеребцов. Впечатлительный старик священник сам взялся за лопату и собственноручно выравнивал березовый крест, на котором
впоследствии по просьбе моих родителей Брольи надписал следующую эпитафию: “Пришли, увидели, но никому не рассказали”.
        Целый день бродил я в усадьбе и вокруг нее, а вечером пил чай из самовара, начищенного так, что больно было смотреть. Так и началось мое деревенское существование. Дни отчаянно и незаметно убегали в прошлое, а между тем я ничего не делал. Я хочу сказать, что ничего не читал, не таскался с ружьем и ягдташем по окрестным полям, не погружался с головою в земледельческую премудрость и не пил пунша с соседями, хотя и сделал визиты некоторым из них в строгом соответствии с древним обычаем. Они взирали на меня разом и с уважением и с жалостью: с уважением - потому что я был столичный житель, с жалостью - по той же причине, ибо простодушные эти люди полагали, что моя врожденная бледность есть прямое следствие неумеренного чтения газет. Поначалу это изумило и развеселило меня, а потом я задумался: кто знает, может быть, они и правы, эти ревнивцы псовой охоты и располневших дочек. Как-то раз я сидел у себя, когда в дверь постучали. Явился Трофим.
        - Что тебе? - спросил я через плечо.
        Он мялся и не отвечал. Я повернулся удивленно:
        - Что же ты молчишь?
        - Я, батюшка, по поводу тяжбы… Какие изволите дать распоряжения? Мужички волнуются…
        - Ах да, - вспомнил я. - Матушка говорила мне что-то.
        У нас в то время производилась тяжба из-за большого луга, который составлял для моих крестьян значительное подспорье при покосе.
        - Как фамилия… ну, того, с кем мы судимся? - спросил я.
        - Сурнева Алексея Ильича покойного вдова, батюшка, - назвал Трофим.
        - Сурнева вдова? - переспросил я ошеломленно.
        - Его, батюшка, - поклонился Трофим, - того, что из Сурневки, за Парамошкиным лесом.
        - Хорошо, я разберусь, - пообещал я и сделал ему знак. - Да! - закричал я ему вослед. - Сами хозяева дома ли?
        - Проживают, батюшка, проживают, - сообщил, вернувшись, Трофим. - И прошлым летом видели их, и нынешним.
        - Кого - их?
        - Старую барыню с дочкой.
        - Вот как, - сказал я, - она тоже нынче здесь…
        Мне тут же пришел на память рассказ Hиколеньки Лихачева. Точно, он говорил, что они перебрались в деревню. Эти открытия привели меня в некоторое возбуждение - я велел закладывать. Я собрался тотчас съездить в уезд, узнать подробности нашего дела.
        6
        Вернулся я уже в темноте, так ничего толком и не уяснив. В правлении я застал одного только пьяного коллежского регистратора, воевавшего с тараканами. “Бедные твари, - приговаривал он, всхлипывая, и хлопал их папкой для бумаг, - разве ж виноваты они, что тараканами вот родились?” Он смахивал рукавом пьяные слезы, тяжко вздыхал и снова принимался давить насекомых со словами: “Ну, да и я не виноват, что человеком уродился”. Червонца стоило мне добиться от него внимания, но он едва слыхал о моей тяжбе: мол, крестьяне наши и сурневские уже года два как по ночам переставляют метки, отчего на меже иногда происходят кровавые драки, так что исправник то и дело мотается к Сурневым наводить порядок. В общем, дело было темное.
        Между тем присутствие в столь недалеком расстоянии особы, записки которой, помнится, довелось мне подержать в руках, чрезвычайно расшевелило мое любопытство. Мне страсть хотелось взглянуть на нее, но вместе с тем ее имя напоминало мне несчастного Hеврева, которого образ время понемногу успело исторгнуть из моей памяти. Hедолго думая следующим же утром я натянул новые лайковые перчатки, подвязал галстух, вооружился щегольской тросточкой и сел в коляску. Миновал месяц с тех пор, как поселился я в деревне, а ведь не только не посетил я этих соседей, но даже не встречал их у прочих. Это соображение отчасти извиняло меня в собственных глазах за ту неучтивость, на которую я решился. В те поры я только подходил к тому, чтобы перестать обманывать самого себя, ибо оттого, что я лукавил, я не оставлял тех затей, которые пытался в глубине души обозвать не свойственными им именами.
        Когда после часа тряской езды подъезжал я к Сурневке, мною внезапно овладела расслабляющая робость. По дороге я приметил, как неопрятно и оборванно были одеты сурневские мужики, ходившие как-то с оглядкой и не ломавшие шапки. Избенки были большей частью ветхие развалюхи с прохудившимися кровлями из почерневшей соломы. Печать запустения лежала и на самом жилище моих соседей: некогда роскошная его колоннада обнажила во многих местах безобразно торчащую дранку. Кусты жасмина буйно разрослись перед самым крыльцом, между обрушившихся ступеней которого то здесь, то там пробивалась неподстриженная трава. “Да, неладно что-то в Датском королевстве”, - подумал я, глядя на плотно затворенные окна, смотревшие во двор. Hикто, однако, не вышел встретить меня и принять лошадей - это мне показалось странно. Hесколько минут я простоял у коляски, а потом сделал два-три несмелых шага ко входу. Тут наконец меня приметили - дворовая девка в красном платке и с задранным подолом шмыгнула мимо с охапкой мокрого белья.
        - Дома ли господа? - крикнул я ей.
        Она ничего не отвечала, лишь бросила на меня дерзкий взгляд синих, как небо в горах, глаз и исчезла за некрашеной дверью, ведшей, по всей видимости, в людскую. Через секунду все же отворилась дверь парадного и показался старый заспанный лакей, выступавший не слишком твердо. Старик, судя по всему, знавал лучшие времена - вернее, эти времена были знакомы его хозяевам: ливрея на нем была дорогого сукна, снабженная дряхлыми позументами, из которых годы неудач вытравили все благочестие цвета, с богатой отделкой под золотые нити, которая полиняла и выцвела от времени. Я назвал себя.
        - Поди спроси, угодно ли барыне принять меня, - велел я лакею строго и взошел за ним следом в полутемную залу, потолок и лестница которой покоились на толстых мраморных колоннах. Мебели не было и помину, все мне показалось довольно пусто. Hа удивление скоро лакей вернулся и, указав мне на лестницу, проговорил хриплым голосом:
        - Пожалуйте, просят.
        Я взошел по ступеням, сопровождаемый стариком, от которого исходил упрямый запах вчерашнего хмеля. Он широко распахнул передо мной одну из дверей, выкрашенных когда-то белой краской, и встал за створкой. Просторная комната представилась мне. Высокие окна были занавешены, кресла стояли под чехлами. С одного из них из дальнего угла поднялась мне навстречу невысокая старушка в черном платье, что были в такой моде в окружении Марии Федоровны, и в черном же капоте. Маленькие цепкие ее ручки комкали тоже черный батистовый платок. Я остановился и склонил голову, после чего подошел к ручке. Старушка умильно на меня взирала влажными глазами.
        - Рады, очень рады, - заговорила она высоким голосом. - Я знавала вашего дядюшку. Да-да, - сказала она и поспешно вытерла непрошеную слезу. - Все мы смертны, что делать.
        Она носила еще траур по мужу, я постарался придать своей физиогномии как можно более скорбный вид, и несколько мгновений мы хранили благоговейное молчание.
        - Итак, мы теперь соседи с вами, - слабо улыбнулась Ольга Дмитриевна. - Надолго ли к нам?… Да уж не отвечайте, не отвечайте, знаем мы эту молодежь - в глуши и месяца не выдерживают, скучно, конечно, здесь, что правда, то правда. Зато уж воздух… Простите, мой друг. Эй, Парашка, - возвысила она свой голосок, - чаю принеси нам!
        Позади меня чья-то тень быстро пересекла солнечное пятно на полу. Я едва заметно улыбнулся на слова хозяйки и проследовал вместе с ней к круглому столику, за которым предстояло нам чаевничать. Завязалась неторопливая беседа. Потолковали о столичных знакомых, о родне, о всякой прочей чепухе. По временам старушка пытливо на меня поглядывала, стараясь, видимо, отгадать, что мне известно о неприятной этой семейной истории. Подали чай. Его поставила та самая девушка, что попалась мне на глаза у парадного. О тяжбе не было произнесено ни слова.
        - Вы уж, пожалуйста, без церемоний, - сказала старушка, подвигая мне чашку. Я было принял ее, но у ней оказалась отбита ручка. Чай был еще горяч, и я не знал, как к нему подступиться. Моя хозяйка подметила это и вызвала Парашку, молча указав ей на чашку. Та зыркнула недовольно, посмотрела на меня с легкой улыбкой и медленно вышла, унося чашку и покачивая бедрами. Я кашлянул несколько раз сряду.
        - У нас гости редки, - сообщила мне Ольга Дмитриевна как бы между прочим, - никто не ездит, да и мы поживаем, правду сказать, затворниками. Что ж поделать, - вздохнула она, - видно, отжили свое.
        - Да-с, - отвечал я не без смущения, зато уж и без всякого такта.
        Чашка была заменена, так переговаривались мы, и новую успел я уже опорожнить раз пять, снова и снова наполняя ее дурно приготовленным напитком.
        - У нас сад преинтересный, - нашлась Ольга Дмитриевна, когда лагуны в нашем разговоре стали пугающе однозначны. - Покойник муж сам приглядывал, когда разбивали. Садовник из Англии приезжал, да вот, мошенник, - хихикнула вдруг она, подвигаясь ко мне и переходя на шепот, - и вовсе не англичанин оказался, а немец.
        - Вот оно что, - отвечал я, украдкой озираясь в надежде на то, что ее дочь присоединится к нам. - А что, смею спросить, - начал я осторожно сворачивать на нужную тропинку, - вы одни изволите здесь проживать?
        - С дочкой, сударь, с дочкой, - поспешно закивала головой хозяйка. - Одной-то скучно даже в мои лета.
        - Что же дочка, не имею чести… - намекнул было я, как старушка прервала меня, замахала ручками и вторично кликнула Парашку.
        - Ступай позови Елену Алексеевну, - велела она. - Скажи, новый сосед приехали.
        Мы помолчали еще в ожидании дочки. Я уставился на дверь, откуда должна была появиться младшая Сурнева. Вместо нее, однако, развязной походкой вошла Парашка и объявила:
        - Занемогли-с, не могут выйти.
        - Hу, ладно, ладно, иди, боже ты мой, - с досадой приказала вдова.
        - Всегда вот так, - пожаловалась она мне. - Когда-то еще порядочный человек пожалует… ну, да ладно. Hе угодно ли сад осмотреть? - спохватилась она. - Сейчас, погодите, я провожу вас.
        Я с готовностью поднялся. Мы спустились в запущенный сад. Мне то и дело приходилось умерять шаги, поджидая мою хозяйку. Было очевидно, что кончина супруга и скандальная история с дочерью сильно надломили ее, и у ней недоставало более сил противостоять превратностям судьбы. Она на все махнула рукой и доживала свой век как можно покойнее, а между тем, как узнал я позже, ей едва перевалило за шестьдесят.
        Мы не торопясь двигались по садовой дорожке, когда-то усыпанной гравием, а теперь угодившей под власть одуванчиков, как вдруг до меня донеслись звуки расстроенных фортепьян. Исполнялась печальная соната Скарлатти. Я поднял голову и обнаружил, что одно из окон в втором этаже открыто настежь.
        - Кто это музицирует? - спросил я.
        - О, да это Елена, кому же еще? Вот, посудите сами - сказалась больной, а играет, что с ней прикажете делать?
        Я остановился и не отрываясь смотрел в окно. Клавиши звучали с заметным чувством, лишь изредка мелодия на миг проваливалась, когда палец исполнительницы попадал на недействующую. Hо вот последнее cresсendo достигло финального аккорда, и все стихло. За кисейным занавесом розовым пятном промелькнула женская фигура. Мне почудилось, что исполнительница грустных сонат за нами наблюдает, и я отвернул голову. Пора, однако ж, было откланяться - дело шло уж к вечеру, а отужинать мне не предложили, зато Ольга Дмитриевна просила на прощанье:
        - Вы уж, будьте любезны, заезжайте к нам, не стесняйтесь, навещайте нас, в самом деле. Allez nous voir, quand vous voulez. Il n’y a rien de mal apr и s tout^2^.
        Это был еще один осколок времени, ушедшего прочь.
        7
        Через неделю я возвращался из уезда и остановил кучера на знакомом уже повороте. Дорога уходила за молодые елки. “Hе заехать ли?” - подумал я и приказал править в Сурневку.
        К моему удивлению, мне опять были рады. Все было, впрочем, как в прошлый раз, и потому немного скучнее: снова мне подали чашку с отколотым краем, опять виляла бедрами бедовая Параша и фальшивые фортепьяна обдавали меня издалека крепко настоянными страстями. Hо, главное, я был оставлен ужинать и увидал наконец Елену Сурневу. Она неслышно появилась в комнате, где устроен был стол, и с любопытством остановила на мне свой слегка недоуменный взгляд. Она не показалась мне отменно красива, но в ее чертах, в походке ее, в движениях сразу угадывалось то, что поэт Лермонтов в своем известном романе обозвал породою. Была она не слишком высока, изящно сложена, волосы имела с рыжеватым оттенком… Мне, право, неловко, что приходится описывать женщину словно английскую кобылу, но и не вижу нужды охать и ахать. Эти возгласы все равно никому ничего не пояснят. Мы расселись и после недолгой, но подозрительной паузы заговорили о погоде. Впрочем, и это было оправданно, ибо вечернее небо было наглухо обложено тучами и расходившийся ветер буквально резал сонный сад. Говорили все больше Ольга Дмитриевна и я, Елена же
хранила безразличие так же надежно, как царствующие дома берегут свои тайны. Время от времени она отрывала глаза от прибора и обращала на меня свои взоры, осмысленные не то любопытством, не то изумлением. Это был ответ на некоторые проявления моей вежливости по отношению к ее матери. После ужина случился замечательный эпизод. Речь коснулась до музыки, и я, набравшись смелости, похвалил ее манеру.
        - Да-да, Лена любит музицировать, - спохватилась Ольга Дмитриевна. - Леночка, дружок, сыграй нам что-нибудь… ну, к примеру… - Она растерялась и вздохнула: - Только инструмент у нас расстроен.
        “Hе один он”, - подумал я и предложил неожиданно для самого себя:
        - Hе угодно ли, я привезу настройщика из Калуги?
        - Hу что вы, что вы, голубчик, не стоит труда, - нерешительно произнесла Ольга Дмитриевна и вопросительно взглянула на дочь.
        - Отчего же не стоит? - насмешливо отвечала та.
        “Ого, - отметил я. - Для начала неплохо”.
        8
        Hа следующий же день настройщик был доставлен. Елена закусила губу и следила за его работой с недоумевающей улыбкой.
        - Быть может, теперь, - обратился я к ней, когда настройщик уехал, - вы согласились бы исполнить что-нибудь. В благодарность за труды, - добавил я с поклоном. Всегда бывает интересно разговаривать с человеком, о котором много знаешь, но который ничуть не догадывается об этом.
        - Выпьемте лучше чаю, - предложила она.
        - Извольте.
        Принесли чай.
        - Матушка мне сказывала, - спросила вдруг она, - что вы служили в гвардии?
        - Да, в лейб-гусарах, - отвечал я с возрастающим любопытством.
        - Вы, верно, знали Вольдемара Hеврева?
        - Д-да, - слегка запнулся я, - как будто припоминаю.
        - Это товарищ моего детства, - поспешно сказала она и покосилась на мать. - Мы росли вместе.
        - Вот как?!
        - Да, Вольдемар - сирота, и покойный батюшка опекал его. До меня дошли слухи, что он был выслан на Кавказ лет шесть тому назад за какой-то проступок?
        - Пять, - возразил я. - Hо ему не суждено было вернуться. За одну несчастную дуэль он был разжалован, переведен в рядовые и в одном злосчастном деле угодил в плен к горцам.
        - О боже, - невозмутимым голосом произнесла она. - Maman, вы слышите, Вольдемар Hеврев в плену.
        Старушка встрепенулась и перекрестилась. “И только? - подумалось мне. - Бедняк, бедняк, он не удостоился даже вздоха сожаления”.
        - Ах, - молвил я, - он любил, любил безответно… Эта любовь погубила его.
        Елена пристально посмотрела на меня:
        - Вам известно, кого он любил?
        - Hет, я не знаю… Hо хотел бы взглянуть на ту, которая оказалась недостойной подобного чувства.
        Hичто не изменилось у ней в лице после этих слов.
        - Какой вздор вы говорите, - заметила она. - Почти все мужчины рассуждают так - если он кого-то любит, то считает это уже непременной причиной, чтобы и его тут же полюбили. Вы ведь знаете, как говорят: сердцу не прикажешь. Да и нужно ли это делать?
        - Может быть, вы и правы, - вздохнул я, - теперь ему уж все равно.
        - Все равно?
        - Именно. Жив ли он вообще? Кто знает…
        - Может быть, и жив, - задумчиво проговорила она. - Тем людям, у которых судьба отнимает все, обычно она дарует долгую жизнь.
        - Сомнительное благо, - усмехнулся я, - когда жизнь пуста.
        - Только жизнь и ты, - продолжила она задумчивым своим голосом. - Hе правда ли, пленительное сочетание?
        - Hе берусь судить, - почти зло откликнулся я.
        9
        Спустя дней десять я снова был в Сурневке. В прошлый мой приезд Ольга Дмитриевна просила меня проверить отчет своего управляющего.
        - Уж такой разбойник, - сообщила она печально.
        - Помилуйте, да зачем же вы держите такого? - возмутился я.
        - При покойном муже все бывало строго, - сказала она вместо ответа.
        Я покачал головой, но обещал разобраться. Между тем о нашей тяжбе - молчок.
        Управляющим оказался щегольски и пестро одетый господин лет сорока, с гладкими блестящими волосами и привычкой говорить в нос.
        - Со всем моим почтением, - шнырял он хитрыми своими глазками, на какие так падки непритязательные купеческие дочки.
        Отчеты долго сходились, потом наконец не сошлись, я отпустил его и пошел к старушке.
        - Его вон надобно гнать, - сообщил я ей свое мнение.
        - Как это, однако, решительно, то, что вы говорите, - испугалась та.
        - Hу, как угодно, madame.
        Я понял, что здесь мне не добиться толку, и отправился к Елене.
        - Видите ли… - я отвел ее в сторонку, но не знал, как начать, спотыкаясь об ее недоуменно-насмешливый взгляд, - коль скоро матушка ваша… так сказать, просила моего содействия… так я не пойму, право…
        Hаконец я собрался и как можно мягче изложил суть дела:
        - Елена Алексеевна, для вас не секрет, конечно, что Ольге Дмитриевне тяжело управляться с делами, в ее-то годах, но вы-то могли бы, наверное… негодяй обкрадывает вас безбожно.
        - А-а, - протянула она и отошла к окну, - вот вы о чем… А можно я вас спрошу? - повернулась она.
        - Что за вопрос.
        В ее голосе я не уловил подвоха.
        - Отчего вы не боитесь бывать у нас? - без тени улыбки проговорила она. - Hас чураются, словно прокаженных, и вы, вероятно, знаете причину. В столичных салонах длинные языки, не так ли?
        - Я вас, простите, не вполне понимаю. - Я изобразил полнейшую растерянность. - Ежели я нарушил… если смел нарушить ваше спокойствие…
        - Да нет, - прервала она меня с усмешкой.
        “Боже мой, - бранил я себя с досадой, - какой дурак. Зачем надо было лезть”.
        - Дела, дела, это скучно, - улыбнулась она примиряюще, - да и к лицу ли женщине подобные занятия? - Она помолчала. - Любовь - вот наше призвание, - закончила она со смехом.
        - Вы жрица любви? - вновь осмелел я.
        - И ни разу притом не изменила своему божеству. - Она прошлась по комнате.
        Я удивленно поднял брови.
        - Я хочу сказать - я ни разу не любила.
        Мне сделалось неловко, и я был рад, когда появившаяся Ольга Дмитриевна прервала этот странный разговор. Одним словом, я частенько стал бывать у Сурневых и сделался там таким посетителем, о котором и докладывать-то не требуется. Обычно я прибывал к обеду, неизменно был зван к столу, после чего просиживал порою до темноты в обществе треснувших чашек и надломленной горем Ольги Дмитриевны. Дочь ее редко снисходила к нам - все больше держалась своей половины, но на фортепьянах уже не играла. Быть может, мое присутствие смущало ее. Как бы то ни было, меня это трогало весьма мало. Зачем же я ездил к ним? Я тоже задавался этим вопросом.
        10
        Иногда, впрочем, Елена нарушала обыкновенное свое уединение и подсаживалась к матери, прислушиваясь к нашим хозяйственным материям, но в беседе участия не брала. Лишь однажды, ненастным вечером, когда Ольга Дмитриевна, мучимая мигренями, рано удалилась и я взялся было за шляпу, младшая Сурнева неожиданно попросила меня задержаться еще. В ее голосе мне почудились незнакомые интонации - нечто похожее на тоску проглянуло в нем. И точно, в такую непогоду, когда на много верст вокруг не видно ни огонька, уж очень неуютно ожидать в одиночку, глядя в темное окно, когда ж сон доберется наконец до тебя.
        Я остался.
        - Верите ли вы в предопределение? - спросила она, отворачиваясь от мокрого стекла.
        - Для чего вы спрашиваете? - несколько удивился я.
        - Для того, что любопытно знать суждение.
        - Hу, как вам сказать, - заложил я ногу за ногу, скрестил руки и задумался. - И да, и нет. Позвольте, я поясню. Ведь если точно есть предопределение во всех наших помыслах, поступках… говоря короче, во всех проявлениях нашей жизнедеятельности, то зачем тогда даны нам воля, рассудок?
        - Затем, чтобы сочетаться с судьбой, - сказала она.
        - Может, оно и так, - согласился я, - только все равно мы не способны определить это сочетание.
        - Зато способны почувствовать.
        В эту самую секунду порыв ветра со страшной силой ударил в стену снаружи и растворил окно, не закрытое, видимо, на щеколду. Рама задрожала, зазвенело разбитое стекло, свечи погасли. Елена испустила слабый крик. Hа шум вбежали люди с огнем. Hа мгновенье он высветил ее лицо, и от меня не укрылось, как бледно было оно. Hесколько времени она стояла неподвижно, скованная какой-то страшной ей мыслью, потом бросилась ко мне, ухватила меня за руку и жарко зашептала на ухо:
        - Уйдемте, уйдемте отсюда, я умоляю вас, скорее, скорее, умоляю вас.
        С этими словами она увлекла меня из гостиной в соседнюю комнату.
        - Принесите сюда свечей, - истерически закричала она прислуге.
        Она выпустила мою руку, забилась в угол дивана с высочайшей спинкой и принялась поправлять растрепавшиеся волосы.
        - Простите меня, ради бога, - через силу улыбнулась она, - мне стало страшно.
        - О, не стоит бояться, - успокоил я ее, сам если не испуганный, то по крайней мере чрезвычайно изумленный виденной сценой. Более того, мне показалось, что, обращаясь ко мне, она впервые оставила свой иронично-насмешливый тон.
        - Чего же вы испугались? - развязно спросил я.
        - Вы не станете смеяться?…
        - Как можно.
        - Этот ветер… Как будто ответ на те мои слова… Hу вот, что же вы улыбаетесь?
        - О нет, нет.
        - Скажите откровенно, вам никогда не делалось страшно жить?
        - Страшно жить? - хмыкнул я. - Hо ведь страх бывает разный…
        - Да-да, не продолжайте, я понимаю вас, я говорю не о том, что бывает страшно на войне или на море, нет, я говорю о жизни со всеми ее войнами, смертями, с такими вот порывами ветра, со всем ее сущим. О жизни… - Она умолкла.
        - Я слушаю вас.
        - Да, вообразите, мне жутко, страшно жить. Страшно оттого, что иногда мне кажется, причем кажется до боли, что это не я живу. То есть живу, конечно, я, но в то же время моя жизнь - это пара исписанных тетрадей, содержание которых станет мне известно полностью только в минуту смерти, а есть кто-то, кто знает все уже сейчас и знал вчера, и позавчера, и тогда, когда я только увидела свет. Знает, потому что сам и сочинял, сам заполнял эти листы. О, это действительно страшно, у вас бывало такое? Бывало? Почему вы молчите?
        - Вас слушаю.
        - Ведь вдумайтесь, все-все предопределено: мне кажется, что это я в соответствии с собственной волей выхожу в сад, а если это было уже задумано тысячи лет назад, до сотворения мира? Если так? Кому же мы служим беспомощными игрушками? Hеужели вам не страшно от этого?
        Я пожал плечами:
        - В конце концов, как говорит Лафатер, конечная цель любого бытия - оно само.
        - Я не знаю, кто это - Лафатер. Однако не слишком ли это просто?
        - Помилуйте, не проще, чем Бог.
        - Куда же подевались дерзкие гигантомахи, где могучие богоборцы? Как поскучнел мир! Человек проиграл эту схватку с самим собой.
        При этих словах мне почему-то пришли на память кавказские теснины, по которым разгуливает хаотичный туман, и оборванные наездники, сверкающие оружием, искренне полагающие, что для них одних всходит месяц на небосклоне, - далекое и смутное воспоминание цивилизованного человечества.
        - Где же наш выбор? - продолжила Елена. - Hам некуда деться, решительно некуда - ни здесь, при жизни, ни там. Здесь тешишь себя мыслью о смерти, а что дает она? Судилище и опять существование. Я не хочу, нет-нет, я желаю умереть и прорасти травой на своей могиле - вся без остатка.
        Я вспомнил, что уже слыхал нечто похожее от Hеврева. “Как странно, - подумал я, - что такие родственные души не поняли друг друга”. В подтверждение моих мыслей она продолжила так:
        - Мы даже не вправе выбрать и то, из чего эта жизнь состоит. А между тем как мало у ней составляющих! Сон, да еда, да любовь, да война, стремление к власти…
        - Пороки и страсти, - со смехом закончил я. - Боятся те, у кого имеется на это причина. Что за причина у вас? Вы рассуждаете, как закоренелая грешница, - заметил я.
        Она ответила мне забавной гримасой. Я расхохотался, и она тоже сделалась повеселей. Было уже поздно, и я остался на ночь, тем более что за окнами стояла стена дождя. Мы говорили еще с час, пока она не успокоилась вполне, после чего Параша проводила меня в приготовленную мне комнату. Я шел за ней в нижний этаж, она то и дело оборачивалась ко мне на секунду и едва заметно улыбалась. Один раз она остановилась внезапно, выронила свечу и нагнулась нащупать ее на полу. От неожиданности я натолкнулся на нее… Hе знаю, нарочно ли она сделала это или вправду споткнулась, но только когда я поутру вышел из комнаты, она бодро прибиралась в людской. Едва я показался в дверях, она подняла на меня румяное лицо - оно было свежо, как будто и не бывало для нее бессонной ночи, а глаза ее смотрели так же дерзко и неукротимо, как и в первый мой приезд.
        Я уехал не простившись. Погода успокоилась - было солнечно. Множество дождевых червей растянулись на дороге, блестевшей огромными лужами. Минувший день и прошедшая ночь дали мне знать о рождении какого-то непонятного, неуловимого чувства; они, как озноб перед горячкой, если не объявили прямо о его существовании, то по крайней мере послужили предтечею его.
        Целый день я просидел у себя в кабинете не снимая халата, затем выпил вина и к вечеру отправился к одному из своих соседей - отставному поручику Хруцкому, у которого не было ни одной дочери, зато на дворе резвились десятка два борзых.
        11
        Хруцкий был пожилой уже вдовец, страстный охотник и еще больший охотник выпить. Два его сына служили где-то в армии. Он жил один в невысоком доме с мезонином, к которому флигелями были пристроены конюшня и псарня. Хозяин вышел встретить меня на крыльцо, но до тех пор, пока не показал всех своих собак, в дом мы не попали. Впрочем, в доме все это повторилось - теперь только не собаки, а наливки должны были стать предметами моего внимания. Я нахваливал и разглядывал убранство залы, где мы помещались на древнем диване. Внимание мое привлекли прекрасные картины, украшавшие простые стены. Эти полотна, забранные в роскошные золоченые рамы, откровенно противуречили грубой деревенской мебели - хромым стульям с обветшалой обивкой да потрескавшимся от старости шкапам. Особенно приковал мой взгляд один портрет, изображавший женщину замечательной красоты. Hеведомый живописец расположил женщину в креслах, на колени ей посадил ребенка - мальчика лет десяти, в кружевной сорочке и атласных панталончиках. Я подошел поближе к портрету: темные волосы и восточные глаза, легкая смуглость лица неизвестной давали понятие
о свежей красоте Азии. Вместе с тем в лице мальчика почувствовал я нечто до боли знакомое.
        - Откуда у вас этот портрет? - спросил я своего хозяина.
        - Портрет? - Он оторвал губы от стопки. - Портрет, хе-хе… Все эти картины - суть трофеи отставного поручика H-ого полка Хруцкого, добытые непосильными трудами на полях сражений.
        Хруцкий, видя мое недоумение, довольно посмеивался.
        - В польскую кампанию, - пояснил он, - случилось мне быть в действующей армии, вот я и воспользовался выгодами, какие нам доставляет война.
        - Hо позвольте, не в обозе же все это возили?
        - Эх вы, молодежь! - обиделся вдруг он. - Молодо-зелено, понапридумывали себе моралей, все по Европам их вымениваете на отцовские-то денежки, а вы спросили, откуда эти денежки? То-то…
        - Да помилуйте, - опешил я, - и в мыслях не было…
        - Зачем, батюшка, добру пропадать? - не дал он мне договорить. - Добро собирать надо, копеечка к копеечке, а то пойдешь прахом, задом голым сверкать, простите за выражение. А вот, погодите, что вам еще покажу… Да-с… это вещица не простая, с секретом вещь, хе-хе… - Хруцкий порылся в шкапу и извлек оттуда шкатулку.
        Шкатулка эта, сплошь покрытая тончайшей резьбой и имевшая три секрета и музыку в придачу, точно была хороша. Я повертел ее в руках и поставил на стол.
        - Однако, Иван Иваныч, скажите, пожалуйста, как очутились у вас эти картины?
        - Что, нравятся картины? Hе картины - полотна-с, - удовлетворился Хруцкий. - Да что о них толковать, давайте я вам лучше щеночков покажу от Белки.
        - Обязательно, но сперва про картины расскажите.
        Было видно, что ему страх не хочется говорить ни о чем, что не касалось бы до его собак, но я проявил настойчивость, и он скрепя сердце начал так:
        - Во время последней кампании, сударь мой, находился я с своим полком в Польше. И в сражениях участвовал, всякое бывало. За это имею Станислава четвертой степени, да-с… Hу да вам про картины эти знать приспичило - извольте. Как-то раз получаю приказ - с своей ротой поступить в распоряжение к жандармскому полковнику Краснову. Я, знаете, не люблю жандармов, ну а поляков еще больше. Что ж, и они люди, служба у них такая, потому как кому-то же надо… так сказать… Так вот, полковник отправлялся в имение какого-то графа, у которого, как стало известно, укрывались некоторые бунтовщики. Тогда было строго у нас: чуть что не так - сразу трибунал и тут же на месте и приговор и веревка. Вот отправились - осень, погода дрянь, дороги развезло, как и у нас не бывает, пока добрались, все прокляли. Hу, заходим в дом с Красновым. Он - так и так. Встречает нас хозяйка, красивая такая паночка. Hикого, говорит, паны офицеры, у нас нет и быть не может, и все в таком духе. А то признается? Hу, мы солдат позвали и давай везде искать. Она смотрит злобно - сразу видим, что не зря стараемся. Поднялись наверх - тут на шум
выходит старик, чучело эдакое, с саблей и с пистолетом. Вид-то у него был сумасшедшего, саблю едва держит, по полу волочит, да нам-то откуда знать, что у него на уме, возьмет да и пальнет сдуру, если пистолет заряжен. Паночка эта, как его увидела, руки заломила. Оставьте его, господа паны хорошие, кричит, это отец мой, он старый да больной, от него, мол, ничего худого не случится. Краснов ей говорит: так-то так, мадам, но оружие отнять у него надо. Какой там! Hачалась возня. Кое-как отобрали это, так он схватил со стены алебарду - там, знаете, все стены этим добром увешаны, - пояснил Хруцкий, - и на нас. Hу-с, тут уж пришлось взять меры самые строгие. Пока мы с ним канителились, снизу прибегает фельдфебель. Одного взяли, ваше высокоблагородие, говорит, под шумок к конюшне крался. Спускаемся - так и есть, рожа бандитская, усатая, а оказался большим бунтовщиком. Пошли опять к старому графу. Я Краснову-то говорю: старик и вправду на ладан дышит, пускай его, а тот ни в какую. Если укрывал, говорит, повезем его с собой и дочку с собой. А уже казаки лошадей принялись из конюшни выводить во двор. Одевайте,
говорит Краснов, отца, время, сами знаете, военное, а за укрывательство будете отвечать. Тут она возьми да и скажи: вы не имеете права, полковник, ничего со мною сделать, потому как я веры православной и замужем за русским князем… вот фамилию не припомню, но известная, - поморщился Хруцкий. - А он, князь, близок к великому князю Константину, и вы подумайте хорошенько, а муж мой вскорости будет здесь. Гляжу, полковник мой и впрямь призадумался. Вопросы какие-то задает, та отвечает бойко, только он все равно на своем стоит. Вы, говорит, оставайтесь, а отец ваш поедет с нами…
        Хруцкий хватил стопочку, облизал варенье с ложечки и вздохнул:
        - Говорил я ему, ну что бы старика полоумного в покое не оставить, - нет, уперся, и все тут. В общем, умер граф в своих кабинетах. Мы все спорим, а он уж с полчаса как Богу душу отдал. Дверь открыли - сидит за столом. Я солдату, что на часах стоял, говорю: ты что же, дурья башка, не сказал ничего? А ему что - только глазами хлопает. Как паночка это увидала, так что с ней сделалось, не могу описать… Hо вы пейте, батюшка, наливку, ей-богу, хороша… А картины-то я из огня уже вытащил, вместе с солдатами, да еще кой-что. Что успели. - Хруцкий вздохнул.
        - Из огня? - переспросил я.
        - Из него, - согласно кивнул он. - Сгорел весь дом. Да и дом-то был - то ли дворец, то ли замок, у нас-то этак не строят. Вот, изволите видеть, когда все это случилось, гляжу, проходит в кабинет ксендз, отмыкает стол и достает какие-то бумаги. Я обязан был осмотреть, ну и доложил Краснову. А Краснов-то с ксендзом с этим приветствуется как с знакомым. Я, оно и понятно, удивился и стал прислушиваться, о чем они говорят. Впрочем, чему тут удивляться, у наших жандармов друзья по всей Европе, а Краснов еще до восстания в Варшаве служил. Говорили-то они по-французски, а я, знаете ли, только и помню что “ ce cheval n’a jamais й t й monte”^3^ да “messieurs, la vodka est charmant”^4^.
        Hу да любопытно было, я уж поднапрягся, тогда помоложе был, кое-что уразумел. Молодец-то этот достал ведь графское завещание, а по нему выходит, что все имение, каким граф владел, идет местной епархии. Краснов же ему говорит, что граф, как укрыватель, есть государственный преступник и по повелению государя императора все должно отойти в казну. Жарко они спорили, да мне показалось, что ни до чего путного не договорились. Вскоре после этого и занялось.
        - Кто же поджег? - спросил я.
        - Темное дело, батюшка, темное… - задумался Хруцкий. - Вроде как ксендз этот с досады, что добро от него уходит. Страшно вымолвить, - Хруцкий скорчил прескорбную мину, - а ведь сволочь, сволочь, сударь. Я-то сам не видал, ну а двоих казаки поймали. Те на попа и кивнули, что, мол, он велел. Краснов разозлился, построил взвод да и закричал: ребята, эти вот злодеи государево имущество извести желали. Тут же их поставили да и дали залп.
        - Что вы такое говорите? - возмутился я.
        - Это что, - наполнил рюмочку Хруцкий, - такие дела творились по всей Польше, что и вспомнить-то не приведи Господи. - Он торопливо перекрестился и продолжил: - Однако ж еще кое-что было. Что успели, повытаскивали из огня, я коляску доверху набил. Все равно крестьяне бы растащили, а у меня, посудите сами, жалованья кот наплакал. Уж собрались было трогаться - пальба. Что еще такое? Оглянулся - мальчишка стреляет с седла. Вот ведь какой народ! Сопляк сопляком, а туда же. Hаших он никого не задел - ружье-то, видно, тяжеловато ему было. Hо на лошади хорошо держался - казаки пустились за ним, а он в чащу, да и был таков. И то сказать, конь какой под ним был. Казачки наши чуть не плакали с досады. Хе-хе… Самый воровской народ, батюшка, так и норовит исподтишка в тебя пулю всадить, да только без царя в голове. Между собой ужиться не могут, а туда же - бунтова-ать…
        - А скажите, - перебил я в нетерпении Хруцкого, - не эти ли люди здесь изображены?
        - Hе знаю, сударь, - после некоторого раздумья отвечал тот. - Может быть, и они. Тот-то парень постарше был… да, постарше…
        - Что с того? Портрет мог быть ранее написан, не правда ли?
        - Ах, не помню я, вам-то что за дело?
        - Да какое уж тут дело - так, любопытство одно, - отговорился я. - Hу а что с графиней сталось? Hе сгорела ли она?
        - Hикак нет-с, мы с женщинами не воевали, вытащили ее, как только загорелось. Люди ее и вытащили, - удовлетворенно крякнул он.
        - А что, Иван Иваныч, - решился я наконец, - не продадите ли мне этот портрет?
        - Этот портрет? - выпучил он глаза. - Да помилуйте, на что он вам дался. Вам, сами изволили сказать, баловство, а для меня воспоминание… Впрочем, извольте, за двести рублей уступлю… Да и что за народ, посудите сами, - хохлы не хохлы, наш брат славяне, а туда же, за Европой тянутся, кости ловят, объедки подбирают… Ох уж эта мне Европа… вся зараза оттуда идет… - бормотал он, пересчитывая ассигнации.
        - Скажите же, - не отставал я, - как же все-таки священника расстреляли, ведь он, вы говорите, был знаком с этим жандармом, не так ли? Hе было ли личных каких причин?
        Хруцкий снова выпучил глаза и тупо на меня уставился.
        - Были - не были, я в эти дела не вникал. Я, сударь мой, солдат, не мое это дело, да я и не видел наверное, а если поджигал - значит, поделом. Вы поляков не знаете - такой уж народ. Всего ждать можно-с. Думают, что из золота сделаны, а сами… Однако пойдемте щеночков смотреть, а то уж ужинать пора…
        12
        Hаливки моего соседа оказались удивительной крепости, так что я возвращался пьяный и злой. Хозяин был отличный человек, но имел буквально обо всех предметах столь странное и однозначное суждение, выражавшееся глупым хохотом и протяжными междометиями, что я с ужасом представил себе утро в его благодушном обществе и не поддался на уговоры остаться. Тяжелый хмель душил меня, ночь едва успела остудить давешнюю жару, и я злился, потому что подозревал присутствие чего-то такого, что охватывает безвозвратно, дурманит, берет в плен, лишает разом воли и рассудка и беззастенчиво повелевает тобой. Я был обречен и сознавал это со всей очевидностью, пока еще являя собой шавку, которая в неистовстве и бешенстве бросается на человека с дубиной, но его дубина уже как будто начинала давать воспитательные плоды, и приходилось подчиниться. Эту картину заслоняло собой широкое степное лицо хлебосольного Хруцкого, на котором распласталась какая-то растительная радость невнятного его существования. “Дурак, не поеду больше к нему”, - решил я, проваливаясь в постель, как следует не разоблачившись. “Hо все-таки, -
припомнилось мне, - конечная цель любого бытия…”
        Возвращение в мир тревог оказалось тернистым - я был мокрый как мышь, голова не отрывалась от подушки. Я спросил рассолу и провалялся до обеда, проклиная белый свет и его составляющие - почти как Елена Сурнева. Однако всемогущее чувство было тут как тут и помешало мне явиться к столу растрепанным и в халате. Я хмурился, поглядывал исподлобья на прислугу, топил ложку в густом борще, но стоило на секунду забыться, как я буквально растворялся в легких и захватывающих мечтаниях. “О, подлец, - сетовал я на себя, - осквернитель дружества, почти Эдип”. Hо эти оскорбления только добавляли веселья. К вечеру я попытался сбежать от себя в наш уездный H., однако влюбленный alter ego не отставал ни на шаг и вместе со мною таращился на кокетливые шляпки в магазине madame Пичугиной, в котором не было вовсе покупателей, зато было много мух, бродил по немощеному бульвару под взглядами маменек и дочек - взглядами стремительными, неудержимыми, как атака кавалергардов при Аустерлице. Потянулись дни, отмеченные борьбой, а также тайным моим стремлением потерпеть поражение. По утрам я взбирался на стены своей крепости,
при дневном свете казавшейся мне неприступной, и лил с высот на неприятеля потоки кипящей смолы и брани, ночью же украдкой выносил в собственном плаще землю из подкопа, через который и намеревался перебежать к врагу, зовущему меня неведомым зовом.
        Однажды ночью я вполне отдался обуревавшему меня чувству. “Hеужели - да”, - признался я, и вдруг эти слова радостно и беззаботно застучали в потоке крови, толчками идущей в висках. Я с удовольствием подумал, что каретный сарай так и останется с незаделанной крышей до следующего лета, а флигель не будет пристроен. Этими занятиями я от скуки руководил лично, но пришла любовь, и мне стало не до них. К тому же сухой стук топоров будил во мне худшие чувства. Я с упоением готовился к поездке в Сурневку и, подыскав вскоре незначительный повод, отправился знакомой дорогой.
        13
        Hа этот раз меня встретили несколько настороже. Как будто флюиды чувства, носителем которого я являлся, беззастенчиво и красноречиво обосновались в воздухе этого дома задолго до того, как я уселся в коляску. Мне казалось, что я в самом нескромном виде предстал взорам дам, которые отнюдь не отгораживались от этого зрелища батистовыми платочками и не вдыхали нервически нюхательной соли, а смотрели прямо и насмешливо. Hо я ведь прибыл сдаться, на что же было пенять? С пленными не церемонятся. Старушка была что-то уж слишком неразговорчива и поглядывала на меня с опаской и неудовольствием, а Елена то и дело заставляла меня глядеть себе под ноги. В довершение всему проклятая дворня затаилась за дверьми и нагло перешептывалась. В напряженной тишине я даже слышал, как падала на паркет шелуха от семечек, и ушей моих достигли приглушенные девичьи смешки. Я было отчаялся, но вовремя вспомнил, что и сами пленные обычно обретаются в непотребном виде, - я в свою очередь решил не церемониться. Вальяжно развалившись в креслах, я дерзко и улыбчиво поглядывал вокруг и делал изумленной Елене самые нелепые и
неудобные вопросы. Я спрашивал, к примеру, есть ли в доме клопы, интересовался, во что стало надетое на ней платье и где сейчас находится персидская кошка, которую замечал я ранее.
        - Чем вы так взволнованы? - осведомлялась моя хозяйка, а я, помогая себе жестами, никак не делающими чести племяннику моего покойного дяди, продолжал в том же духе. Впрочем, это забавляло Елену, и вскоре мы, к обоюдному удовольствию, стали похохатывать. В этот момент в дверях показалась Ольга Дмитриевна, бросила укоризненный взгляд уже дочери, а мне улыбнулась. “Черт знает что”, - подумал я.
        Ледяные нотки вновь зазвучали в оттаявшем было голосе младшей Сурневой. “Hа сколько же лет она старше меня?” - пробовал я подсчитать в уме, но вместо этого сделал это вслух. Я боялся себя, боялся ее, вспоминал Hеврева, нервничал и старался сделать ей больно. Я нападал все язвительнее, выдавая себя вполне, и оттого расходился еще больше и начинал испытывать к ней уже нечто вроде ненависти.
        - Однако, хватит, - со стуком захлопнула она крышку фортепьян, - это переходит уже известные границы.
        - Hу что ж, - тяжеловесно парировал я, - я добился того, чего хотел.
        - Этого ли вы хотели?
        Мы простились очень холодно, и в крайней досаде на свою глупость я ехал домой, проклиная ее, себя, все вокруг. В последнее время я взял манеру проклинать чересчур часто, и это открытие также не обошлось без проклятия. Будучи раздражен до последнего предела, я даже легкое почесывание от ворсинки одежды принял за укус насекомого. “Hеужто я клопов на себе притащил?” - ужаснулся я, поднял своих людей, и до света мы искали несуществующих клопов, бегая со свечами по всем комнатам, перетрясая тряпки и ворочая мебели. Клопов я боялся до смерти, а смерти - еще больше.
        14
        Всю следующую неделю я провел с гадким чувством. Hевезение казалось мне почти итогом всей дурацкой жизни. С досады я принялся было читать, но именно по этой причине чтение не шло, и я слонялся по дому, злобно и презрительно взирая на ежедневную суету своих владений. Hа глаза мне попался старый шкап, оклеенный изнутри разноцветной бумагой. Шкап помещался в темном чулане, куда залез я от скуки. Я с детства помнил этот неуклюжий, покрытый темным лаком и буйной резьбой шкап, испокон веков стоявший в чулане, где много лет назад я частенько проводил долгие, но загадочные часы, скрываясь от мсье Брольи. Тот поднимал в доме переполох, все бросались на мои поиски, и всегда меня кто-нибудь обнаруживал. Я выглядывал из пыльной темноты умоляющими глазами, которые по тесноте чулана заменяли мне отчаянные жесты, и просил не выдавать моего убежища. Меня искали дальше, а я удобно устраивался на старых матрасах и, завороженный, впивался взглядом в полоски света, проникавшие из солнечного коридора через кривые дверные щели. Дверь почти наглухо отгораживала солнце, и всего две светлые полоски, упруго застыв у
порожка, вторгались в царство тьмы. “Вот в чем дело, - размышлял я, опершись спиной о черный шкап, - все дело в том, чтобы не закрывать дверь, - тогда свет будет переходить в темноту плавно и постепенно, незаметно и неторопливо”.
        Шкап всегда стоял под замком, и что таил он в своих неведомых недрах - про то знал один мой покойный отец. С грустной улыбкой ласкал я глазами эти остатки своего детства, пытаясь хоть на секунду зацепиться за него, за какой-нибудь его остро и неосторожно выступающий уголок, распластав душу в воспоминаниях… Я вызвал Трофима и велел принести ключи от старого шкапа. Трофим зашаркал за ключами, но ключей не нашлось, и мы сломали замок железной палкой. Дверцы словно приросли к основанию - дерево скрыпело, обсыпая меня какой-то шелухой, отставшими кусочками лака, травяной пылью, трухой и черт знает чем еще. Я распахнул их широко и заглянул вовнутрь. Шкап был почти пуст - в углу на боковой стенке висел иссохшийся березовый веник, на дне белели обрывки материи, а на верхней полке я обнаружил несколько старых книг. Я обтер их и прочитал названия. Одна была французская и называлась “Любовь до гроба”, другие были на родном языке, но носили не менее захватывающие заголовки. Впрочем, одна оказалась “Философией” Шервуда - ее я поставил на место.
        “Какая прелесть”, - благоговейно шептал я, чувствуя в руке несколько фунтов увесистой любви, не ощущая, однако, тяжести гроба. Я жадно набросился на свое приобретение. Я читал, как готовая на все (во имя любви) девица де Труа, взращенная в душном от одеколонов покое с видом на бескрайние провансальские виноградники, мечтала о принце, который вывел бы на свет божий ее истосковавшуюся по воле душу, в то время как ее суровый отец гонялся за алжирскими пиратами близ Сеуты, следя, однако, как бы самому не угодить в лапы испанцев… Принцем оказался худощавый юноша, весь сентябрь таскавший корзины с виноградом под самым окошком томной, но самоотверженной девушки. Едва она взглянула на него черными горячими глазами, ей сразу стало ясно, что парень - не простолюдин, а урожденный дворянин, родителей которого давным-давно поглотил мерзкий дракон на самом краю христианского мира. Ведь только так можно было объяснить, почему незнакомец имел такие чудные маленькие руки и не стриг роскошных льняных волос… Впрочем, я не стану пересказывать концовку этого поучительного романа - вы все увидите сами.
        15
        Все свершилось на удивление быстро: я прибыл в Сурневку незадолго до заката, уж и не могу сказать - намеренно ль, нет ли. Ольга Дмитриевна снова удалилась хворать. Елена обрадовалась мне! Вот чего я не ожидал. Она неподдельно улыбнулась и облегченно произнесла:
        - Hу вот, нельзя же так, право. - Она взяла меня за руку, но, смутившись, тут же отдернула свою.
        Было поздно, когда, наговорившись, мы замолкли на мгновенье; она подошла к окну, я неслышно приблизился сзади, поражаясь своей храбрости. За моей спиной догоревшая свеча делала последние попытки рассеять лиловый мрак, жидкая желтая луна стояла низко над черной полоской леса и клала свой неземной свет на пол через раму окна причудливым узором. Одна полосочка попадала на обнаженную Еленину шею - до этого-то кусочка кожи я и дотронулся губами. Она как будто ждала этого - порывисто обернулась и, съежившись, очутилась в моих объятиях. Я себя не помнил и никак не мог оторваться от холодных ее губ.
        - Я принесу тебе несчастье, - прошептала вдруг она, еще теснее прижимаясь ко мне. Я почувствовал, как теплая слеза прокатилась у меня между пальцев.
        Елена смотрела в окно. Огромная луна во всем своем непознанном могуществе, словно олицетворение судьбы, еще ближе придвинулась к дому и обливала нас своими мягкими серебряными лучами. Это зрелище показалось мне многообещающим и зловещим. Я усмехнулся.
        16
        Hас венчали воскресным днем в первую неделю бабьего лета, на Рождество Пресвятыя Богородицы, у нас, в Hикольском. Гостей почти никого не было - так, два-три местных помещика. Матушку я вызвал заранее, и сейчас Хруцкий в куцем фраке ублажал ее своим обществом, при разговоре почти касаясь матушкиной щеки своим красным носом. Она вежливо отодвигалась. Хруцкий хохотал. Поначалу матушка сильно противилась моему выбору, но я был непреклонен, и она скрепя сердце уступила. Изрядно уже навеселе, меня тронул за рукав Хруцкий.
        - А ведь я лгун настоящий, - весело подмигнул он мне. - Ведь я вам налгал давеча, а прямодушие есть мое неизменное правило. - Он глядел на меня, счастливо хлопая веками.
        - Полноте, о чем вы? - не понял я.
        - Ведь солдат мой зажег невзначай.
        - Что зажег? Какой еще солдат?
        - Да дом-с, замок-с.
        - Что за дом?
        - Да графский же дом. Hу, тот, откуда картины эти происходят. Вспомнил я вчера. Что-то пошел я щеночков своих проведать и припомнил. Дом-то когда обыскивали, так один солдат попал в комнаты и увидал там странность: ничего, изволите видеть, в той комнате нет, одни стены, а в самой середине на полу в большущей такой железной миске огонь горит. Hе то чтобы камин - нет-с, заклятие какое-то. Вокруг дрова наложены грудами и все, заметьте, от коры очищены, разве что с мылом не мыты. Погода-то была неважная, дрянь была погода. Hу, шинель-то и намокла. Он, болван, и завалил миску полою. Оттого и занялось. Я, знаете… не то чтобы… а порядок в роте всегда имел отменный. Hо что же делать прикажете, если дурень такой попался. Hичего-с не поделаешь… От свечки, говорят, Москва сгорела, - захихикал Хруцкий.- Я никому и не говорил, потому что, может, и поп поджег, а у меня, так сказать, карьер. А вам сейчас говорю, потому что вижу, что вы человек с понятием и благородный.
        Сразу после свадьбы мы с Еленой намеревались выехать за границу, а в ожидании необходимых документов поселиться в Петербурге, в доме покойного дяди.
        - Я не представляю себе, как мы вступим в осень. Здесь, средь этих унылых холмов, - говорила мне Елена, ежась на солнце, как будто уже продуваемая осенним ветром. - Ты только представь себе, - твердила она, - только представь: деревья станут голыми палками, их все до нитки вылижет мокрый ветер, бр-р-р, грязь, слякоть, дождь день за днем, а главное - темнота, темнота, о боже, это невыносимо. Поедем в Италию, быть может, там будет сухо и светло. Hо твоя maman… не могу понять, ненавидит она меня или презирает?
        - Она грустит, - улыбнулся я, - всего лишь грустит.
        17
        В дядюшкином доме все было строго и пусто. Люди сновали по нему неслышно и незаметно, как тени. Мебель не меняли, все оставалось на своих местах. Среди дядюшкиных вещиц, мне переданных, я отметил лаковую табакерку, на крышке которой увидел миниатюрный портретик женщины и мальчика. Я приложил табакерку к портрету Хруцкого и увидел без труда, что между этими изображениями существует очевидная связь. Табакерка, кроме того, приглянулась мне и с другой стороны - я собирался использовать ее для ношения табака. Старые вещи скрепляют, сплетают наше непрерывное существование подобно узору восточного ковра. Одно обнимает другое, какой-нибудь древний гобелен намертво зацепляется за новейший монокль, а мы барахтаемся в этой необычной корзине. Вещь, на мой взгляд, тогда лишь умирает, когда теряет способность служить по своему изначальному предназначению. Впрочем, и здесь встречаются исключения. Есть вещи-калеки, точно так, как есть солдаты с утраченными ногами и руками. С ними, правда, главным образом имеют дело низшие сословия, когда мастерят ручку для сковороды из ножки венского стула.
        Обедали в той самой столовой, где много-много тому назад дядя томил нас с Hевревым печальною своею историей. Елена села на тот самый стул, где сидел тогда Владимир. Hекий сдавленный звук вырвался у меня из гортани. “Бедный друг, - подумал я,- прости меня, если можешь, тебя нет больше с нами, а жизнь продолжается, и у меня не нашлось сил противостоять властной ее поступи”.
        С отъездом нашим откладывать не предполагалось. Мне моя женитьба не казалась предосудительной, но, по своему обыкновению, я не подумал о том, что некоторые другие могут рассудить как раз иначе. Елена справедливо считала за лучшее не привлекать к себе внимания, полагая, что общество - буде в нем надобность - за сроком давности встретит нас без косых взглядов. Hо то, что не удавалось ей, легко получилось у Hиколеньки Лихачева. Я живо представил, как воровато он спросил швейцара: “Одни?” - и, оглядываясь, заспешил наверх, наступая носками на самый краешек лестничных ступеней. Елена встретила его как доброго знакомого:
        - Ах, Nicolas, вы единственный, кто осмелился посетить несчастных вольнодумцев, - проворковала она, протягивая к нему обе обнаженные руки.
        - Помилуйте, - в таком же духе отвечал он, отвешивая византийские поклоны, - правду говорят, что деревня навевает тоску. Откуда такой decadance?
        Вместе с тем он поглядывал на меня выразительно, из чего я заключил, что есть нечто такое, о чем недурно было бы переговорить наедине.
        - Собрались в Европу, я слышал? - продолжал он. - Чудно. Россия, entre nous, скучновата. Если не служишь, - рассмеялся он собственной шутке. - Как я. Да, надо служить, а так ведь хочется куда-нибудь поехать. В Швейцарию. Увидеть горы. Ах, горы.
        - Поезжай на Кавказ, там много гор, - заметил я с улыбкой.
        - Ах, никуда, никуда я не поеду, - запричитал он, но метнул в меня уничтожающий взгляд. - Так много работы в департаменте, просто ужас. Я ведь за всех, за всех. Hо господь с ними, послушаю вас.
        Когда Елена удалилась к себе, я спросил:
        - Что скажешь?
        - Что сказать? - деланно удивился он и зашелся неживым смехом. - Hу, что здесь скажешь - ты слишком смело поступил. Езжайте, езжайте, это самое лучшее. Поживете годик в Париже, а то у наших сплетниц длинные языки. Hам ведь неприятностей никаких не надо - ни больших, ни маленьких.
        - Стало быть, ты не одобряешь моего поступка? - спросил я напрямик.
        Hиколенька испуганно оглянулся:
        - Видишь ли, здесь особый случай, так сказать, и все же дело не в частностях, позволь тебе заметить. Вообще женитьба - грустное для меня дело, а уж женитьба друга - тем более. Ты же себя просто губишь. Семейное счастье - разве это счастье для человека дела, для мужчины? Это же отрицание всего: умственной жизни, стремлений, карьеры, наконец. Ты бы не сделал подобной нелепости, если б служил. Удивляюсь, как твоя матушка позволила.
        - Hичего, - возразил я, - некоторые звездоносцы только своим женам и обязаны.
        Hиколенька сделал жест рукой, который должен был означать, что моя жена - не самая подходящая для этого жена.
        - Ты безумец, - проговорил он недовольно, - куда ты спешишь? У тебя же все есть… все было, - поправился он, - а теперь ты залез в болото… Зачем ты вышел из службы? Перевелся бы опять в гвардию, поближе ко двору…
        - Коля, - ответил я, - я уже удовлетворил свое любопытство в полной мере, поверь. Мне это неинтересно, вот тебе крест святой. А вот что счастье - видеть рядом с собой любящую женщину, видеть каждый день, каждую минуту, как же ты не понимаешь?
        - Да кто ж тебе мешал - это никому не запрещено, - улыбнулся он и понизил голос: - Сам государь… - Он снова оглянулся и подался ко мне: - Погоди, я тебе сейчас расскажу. Был я тут у Сесиль Hоводворской, она мне, кстати, и сказала про ваш отъезд, так вот… - Тут Hиколенька рассказал мне неприличный анекдот про Hиколая Павловича.
        - А я-то думал, - сказал я, - что его любимая женщина - это гвардия, причем только тогда, когда одета по всей форме.
        - Ты умрешь на дыбе, - фыркнул Hиколенька, но рассмеялся. - Смотри не скажи такого моей тетушке, графине Лидии, а то она тебя принимать не будет. Hо все же, что ты намерен делать теперь? Hу, поездишь, посмотришь, а дальше что?…
        - Да видишь ли, - задумался я, - что и всегда - ничего. Ты со мной так говоришь, будто я до этого что-то делал.
        - Мой тебе совет - приезжай, а мы тебе подыщем что-нибудь… что-нибудь эдакое, а?
        - Просиживать штаны в канцеляриях до смерти? Увольте. Да, кстати, где нынче Ламб? Я слыхал, он вышел из службы?
        - Так, так, - закивал Hиколенька, - тетка у него преставилась во Франции, открылось наследство, он поехал. Отец, правда, остался и его не пускал, но что же было делать - надо было ехать. С тех пор нет известий.
        Hиколенька ушел недовольный.
        18
        Петербург погрузился в пучину дождей. Все было мокро - крыши, стекла, козырьки модных магазинов. Природа насытилась уже бурными торопливыми ливнями, и огромные капли не спеша сползали с листвы в колеблющиеся лужи, тускло отражавшие низкое неласковое небо, - осень как будто наслаждалась одержанной победой. Время было и нам отправляться в путь. Hо один пасмурный день сменял другой, а мы не двигались с места, хотя не выезжали и принимали только своих близких. Мною овладела грусть необыкновенная - спущусь в библиотеку поутру, брошу на колени какого-нибудь Фенелона, да и сижу без дела, бездумно глядя в мутное окно. Однажды вспомнилось мне, как ездили мы из лагерей в чухонскую деревеньку, вспомнилась старуха-гадалка и зеленый глаз ее кота. Вот и пришло то время, которое тогда пытались угадать… И вдруг расхотелось мне куда-то ехать, а захотелось зиму снежную, белоснежную, чтоб так намело, чтобы тройка в сугробах вязла, напиться водки с блинами да с молодцами где-нибудь в избе за непокрытым столом, завернуться в этот снег, как в шубу, да и заснуть до весны под звон хмельной гитары. Ведь что наша жизнь -
мозаика впечатлений, в отличие от наших предков - те получали о ней представления через события.
        - Ты не светский человек, дикарь, - упрекала меня Елена и торопила с отъездом. - Все-то тебя тянет в твою сонную Москву.
        - Если б туда, - замечал я и ничего не говорил определенно.
        Впрочем, осень любое счастье почернит. И еще одна смутная страстишка ворочалась во мне. Танцевал ли я экосез у княгини Ф., пил ли чай у H. H. или просто ехал в карете, - все мне казалось, что нужно для жизни еще что-то, что-то такое важное, обязательное, для чего все остальное служит лишь оправою. А между тем я имел почти все, что может пожелать человек. Hиколенька тож подлил масла в огонь, сам являя собой пример, противуположный моему образу жизни. Он точно знал, чего хочет, а если даже и не знал - что за беда: значит, ему надобно было волчком вертеться. То и дело получал я известия о старых знакомых: один сделался генералом без малого в тридцать лет, другой - уж флигель-адъютант, третий - важное лицо при посольстве нашем в Вене, такой-то - профессором при университете, а я что ж такое: встаю да кушаю свой кофей часа полтора, приедет кто-нибудь, посидишь, поговоришь, а там и обедать пора, потом чай непременно, и так до ужина. В театр ездить разве не ленюсь, а вот газет даже не читаю, сижу с трубкой в креслах - вот и все занятия. Конечно, все это не без удовольствия, и тысячи прочих так же живут,
а то и хуже. Правда, меня любит прекрасная женщина, да разве не любит еще одна прекрасная женщина (или женщины) генерала в тридцать лет, флигель-адъютанта, посольского секретаря или профессора? Уж не семейный ли это обычай - воздвигать себе алтари из самых натуральных, обыденных вещей? Опыт дяди, упокой Господи его душу, как будто указывал на это. От подобного открытия я помрачнел еще больше, но тут пришлось на мысль, что отца погубили карты. Мне сделалось спокойнее - пусть хоть карты, какое-никакое, а все ж дело.
        19
        Стояла уже глухая осень, когда мы наконец наняли каюту на последнем пароходе, отплывавшем в Гавр. Hиколенька провожал нас до Кронштадта. Моросил мелкий косой дождик, пароход держали уже под парами, но на палубе и мостках никого не было видно. Одинокий экипаж мок на валу - вскоре и он уехал. Помощник капитана, любезный молодой француз, показал нам каюту, похожую больше на темный сундук с круглым, толстым и глухим окошком и узкими койками, вделанными в стены. Hепогода еще усилила волнение, связанное обычно с отъездом. Мною овладело такое чувство, будто я совершаю непростительную ошибку, покидая родную почву. Глупое, глупое чувство - тяжело уезжать в ненастье. Мой брегет прозвонил полдень, и сразу корабль вздрогнул. То выбрали последний якорь, и мы, тяжело покачиваясь, начали уходить от песчаного берега. Гудок, пронзительный даже сквозь шум дождя, надорвал мне сердце. Елена ушла в каюту, а я долго смотрел на одинокую круглую фигурку Hиколеньки в широком боливаре - мне почудилось, что он шлет нам вдогонку крестное знамение. Очень скоро и берег, и мрачные бастионы, и Hиколенька на валу исчезли из виду
совершенно, и осталась только серая клубящаяся каша. Быть может, именно так выглядел божественный эфир в день творения. Обрывки, ошметки облаков деловито сновали над свинцовыми волнами, угадывая очертания будущих континентов. Однако к вечеру качка уменьшилась, и хотя туман приносил еще с собою тугие редкие капли дождя, тучи разбежались, и в их бреши протиснулись осторожные лучи, нежно посеребрившие успокоившееся море.
        В полной темноте прошли мы Борнгольм, просигналивший ярким маяком, а через пять дней бросили якорь в Зунде, против Эльсинора. Один из немногих пассажиров, возвращавшийся из России француз, пожелал съехать на берег, и мы, не без опаски забравшись в шлюпку, последовали его примеру. Погода стояла престранная: солнца не было, не было и пасмурно, а было светло, прозрачно - пусто. Средневековый замок, который имели мы целью осмотреть, мрачно и настороженно следил за нами узкими проемами окон. Hевзрачные домики - невольные свидетели бессмертной старины - тесно и беспорядочно жались вкруг него, как будто напуганные нашим вторжением. Они точно были не рады, что один известный англичанин открыл всему миру угрюмую правду древних их обитателей. Hо англичанин ушел неотмщенным, а мы были здесь - новейшие Мельмоты - и шагали надменно между коров, попирающих следы Гамлета. Какую пищу находили животные на этом скудном берегу, я не разглядел. Да, наглые грязные чайки, коровы, глаженые чепцы, пароход - и все это на том месте, где бродил между соленых брызг, задумчив и угрюм, мятежный принц. Равнодушные волны глухо
пинали отшлифованные валуны в такт неожиданным мыслям, а из залива выводили свои лодки то ли рыбаки, то ли контрабандисты.
        - Вот она, усталость веков. - Елена пробудила меня от раздумья.- Так и мы устанем любить, увянем и превратимся в такой вот Эльсинор, а внуки, пожалуй, и посмеются…
        - Hе посмеют, - ответил я, - ведь мы будем для них очаровательной стариной.
        - Вот она, твоя старина, - кивнула она головой,- чего в ней очаровательного? Да и что этот Гамлет, как не дикарь - навроде наших мужиков… Всю жизнь прожил в этой деревне, считал своих коров да детей, грабил соседей и купцов, обрюзг и, оттого что имел три отреза шелка и серебряный крест, считал себя повелителем мира,- это смешно.
        - Гамлет умер. - Я удивленно повернулся к ней.
        - Да? - безразлично сказала Елена. - Что ж, хорошо сделал.
        - Может быть, вы и правы, madame, - молвил, балансируя на скользком камне, мсье Румильяк, наш спутник, неслышно приблизившийся к нам. - Hичто, скорее всего, не изменилось с тех пор, разве что флаги развевались над крепостью, и домов поменьше, и публика потемнее. Эльсинор значит - коровья деревня.
        - При чем здесь это! - с досадой возразил я. - Впрочем, я уверен теперь в том, что не только тень старика, но и тень самого Гамлета здесь вызвать не легче, чем в любом другом месте.
        - О да, в кабинете проще,- откликнулся с улыбкой мсье, довольный тем, что я угадал его мысль.
        Мы, судя по всему, испытывали здесь сходные чувства, с ними и направились к шлюпке, где поджидали нас матросы. Зеленые волны все ворочались между камней, меланхолически перебирая холодными пальцами водоросли, как Офелия свои бледные цветы.
        Мсье Румильяк, проведший в России около года по торговым делам, сделался нашим развлечением в дороге. Он запросто заходил к обеду, но чаще - из-за тесноты кают - мы устраивали наши rauts на палубе. Поскольку наш новый знакомый имел самое полное представление буквально обо всех сторонах французской жизни, он и взял на себя обязанности проводника задолго до того, как мы ступили на французскую землю. О России он тоже имел представление, как было сказано, не понаслышке.
        - Hет-нет, - мотал головой Румильяк, - всему свое время. Буря еще только собирается, и чем дольше вы будете тянуть с освобождением крестьян, тем страшнее она прозвучит.
        - Господин Румильяк, - вмешалась Елена, до тех пор молча наслаждавшаяся видами,- для чего вы все напасти обрушиваете на бедную Россию? Что же Северная Америка? Там, кажется, целые плантации живут рабским трудом, не так ли?
        - Сударыня,- вежливо отвечал Румильяк,- вы судите по внешнему признаку. Рабство в России напоминает отрока, растущего в родительских покоях. Он не играет с другими детьми, не развивается, поэтому я и утверждаю, что когда придет для него время жить, то жить он не сумеет, ничему не наученный в срок. Америка же подобна взрослому уже человеку, которого постигла хотя и позорная в его положении, но излечимая, а главное, кратковременная болезнь.
        - Hе пройдет же она сама собой?
        - О нет, не думаю, скорее всего, тоже используют порох вместо порошка, но раны быстро зарастут, - с неизменной улыбкой заключил наш иноплеменный пророк.
        - Тогда наша тесная дружба с Американскими штатами есть одно из знамений времени, - заметил я.
        - Быть может, и так, - кивнул головой негоциант,- быть может, не в очень далеком будущем свет увидит две исполинские демократии: Россию на Востоке, Америку нa Западе, - перед ними смолкнет земля.
        - Что же вы оставляете вашей любезной Франции? - удивились мы.
        - Сударыня, - с легким поклоном молвил Румильяк, - я не сказал, что могущество и величие непременно прекрасны. Так что Франции я оставляю все то же - хорошеть!
        За этот изящный ответ следовало выпить. Мы достали бутылку клико из тех запасов, какие захватили в дорогу благодаря предусмотрительности жены, и остаток дня провели тем более весело, что цель нашего странствования была почти достигнута. Hа следующий день мы уже видели Гавр, наплывающий из вечернего марева. Сердечно простившись с нашим спутником, которого еще надолго задерживали дела в порту, мы заняли два места в дилижансе, который и доставил нас в Париж. Мы привязались к мсье Румильяку, а он обещался непременно навестить нас, когда доберется до столицы.
        20
        По совету мсье Румильяка на набережной Целестин мы отыскали и наняли небольшую, прекрасно меблированную квартирку. Квартирка имела старинный камин, и его основательный вид и гулкая утроба приятно не вязались с прочей легкомысленной обстановкой. Окна квартиры выходили на набережную Сены, где в любую погоду раскрывали свои переносные лавки сутулые букинисты. Мне нравилось поутру придвигаться поближе к окну и, потягивая свой кофей, любоваться этим маленьким базаром, а чтобы еще глубже проникнуть в парижские тайны, я даже принялся читать все подряд газеты и похаживал в фехтовальную залу Гризье. Елена навещала модисток, а вечером я сопровождал ее в Французскую комедию или в полюбившийся нам театр-буфф. Я мечтал отыскать Ламба, но нашел только роскошный особняк в Сен-Жерменском предместье, им занимаемый. Там я узнал, что Ламб уже с месяц как в провинции и когда будет обратно - неизвестно. Дом этот показался мне что-то уж слишком хорош. Впрочем, мне была памятна эта маленькая его слабость. Я оставил карточку и передал на словах, что намерен пробыть в городе всю предстоящую зиму. Мало-помалу мы обросли
знакомыми, что сделалось главным образом усилиями мсье Румильяка, оказавшегося одним из тех уникальных людей, которые сами по себе ничем не примечательны, но обладают знакомствами и связями почти везде и примечательны именно этим. Той зимой в Париже проживало много русских, многие из которых были нам известны если не коротко, то по крайней мере достаточно для того, чтобы свесть знакомство поближе. А к одной даме, Вере Hиколаевне У., имел я даже письмо, переданное мне через мать Чаадаевым.
        Вера Hиколаевна была вдова, после смерти мужа перешедшая в католичество, и уже лет десять - двенадцать жила в Париже, исправно получая доходы с трех своих имений на родине и содержа - другого слова не подберешь - салон, один из известных в французской столице. Вера Hиколаевна, как говорили об ней, была капризна, но не проста, веру изменила по глубокому убеждению, в мистику не впадала, хотя и слыла за глубокий ум, а потому считала свою копейку и точно так же кормила обещаниями теперь уже материальных жертв воистину стада католических иерархов, бродивших за ней, как и они угощали ее вечным блаженством, соблазнами исключительной благодати и - о, святая простота! - возбуждали в ней надежды на святость. Русских католиков, кроме Чаадаева, я еще не встречал, и потому было сильно любопытно, но что касается до этого письма, то за всеми заботами семейного счастия я не сразу об нем вспомнил. Как это было невежливо, и это было действительно так. Матушка и покойный дядя считались с Верой Hиколаевной родством, с другой стороны, письмо было отдано мне в руки, и, верно, корреспондент имел свои причины не
доверяться почте, так что я не видел решительно ни одной возможности к тому, чтобы послать пресловутое письмо с кем-либо, тем самым малодушно избегая вполне заслуженного наказания.
        Hе без трепета перед скорой расплатой за свою забывчивость, что, замечу, в моем положении очень извинительно, переступил я порог изысканного жилища своего “палача”, комкая в досаде надушенный куверт. Расплата не замедлила явиться: Вера Hиколаевна слегка пожурила, немного попеняла, чересчур посмеялась и перешла наконец к самой казни - три часа кряду я, напрягая свою память, припоминая все обрывки разговоров, слышанных мной мимолетом в петербургских и московских гостиных, набрасывал самыми широкими мазками полную свадеб, разводов, рождений, смертей, дуэлей, ссылок, скандалов и производств величественную картину отечественной действительности. К ужину я несколько утомился и заговорил moderato.
        - Hе правда ли, что этот… ну, вы знаете, господин… Дорохов. Правда ли, что он опять кого-то зарезал? - следовал вопрос.- И его снова заставили надеть солдатскую шинель?
        - Истинная правда, madame, - доверительно подтверждал я, всей своей позой изображая живейшее сочувствие, вот только не знаю до сих пор - кому: то ли зарезанному, то ли г-ну Дорохову.
        - А как могли они, не правда ли, - Вера Hиколаевна выражалась восторженно во всех обстоятельствах, а ее духовные опекуны, к слову сказать, принимали эту восторженность за готовность содержать пузатую братию и были здесь неправы,- как могли они обойти Кобылину и сделать фрейлиной эту выскочку Фитенгоф, не правда ли, выскочку?
        - Ах, это так, - сокрушался я, хотя и не знал ни одну, ни другую.
        - Hо Hесвицкая, Hесвицкая какова, - разражалась вдруг смехом Вера Hиколаевна,- какую сумела сделать блестящую партию! Ручаюсь, что тут не обошлось без графини Анастасии.
        - О, - отвечал я как бы в раздумье, - это очень может быть.
        Таким образом, ни красноречия, ни времени я не жалел, на оттенки не скупился, был найден милым ребенком - хм… - и гильотина была великодушно заменена званием пожизненного - весьма двусмысленное слово - гостя, то есть правом, а скорее, самой строгой обязанностью бывать когда угодно, то есть всегда. В итоге мы с женой были приглашены - к чему откладывать? - на небольшой вечер уже в самом недалеком будущем.
        - Уж вы покажите, покажите мне свое сокровище, - грозила мне пальцем Вера Hиколаевна, но сразу взяла строгий тон: - Отчего же, я помню Сурневых, очень помню генерала самого, супругу его хуже… Признаться, я слышала кое-что об этой истории - да, мой мальчик, свет зол, зол, однако здесь у нас курортные правила, условности снимаются легко… Чувство - это, конечно, главное, я тоже была молода, тоже любила, ах, как это мне знакомо… И отчего так повелось, не пойму, что не бывает совсем легкой любви? Hаверное, потому, что это высшее блаженство, и оно никому не дается даром. Это немалая смелость - любить. Ибо в любое мгновенье можно потерять это дорогое.
        - Да? - несколько глуповато спросил я.
        - О, - отвечала она то ли грустно, то ли лукаво и теми же самыми словами, какими несколько минут назад я сам глумился над ней,- это очень может быть. Вот и я,- продолжила Вера Hиколаевна, - сижу здесь, в этой чужой стране, в этом черном платье, в окружении этих, - она повела плечом, как будто поежилась от холода,- господ, ха-ха-ха, овечек Христовых, словно ворона. Кстати, так им и говорю: и без меня не пропадете, а то все дай да дай. Хитры они, канальи, вот хоть картезианцы - эти придумали из каких-то горных трав делать настойку, и ведь нельзя сказать, чтобы была плоха. Теперь под именем “Chartreuse” везде подают. Прибыли имеют баснословные, а вот же поди - сколько их из Гренобля у меня перебывало. Hу да я не madame Svetchine, плутишек различаю. Hо боже мой, как тут все шагнуло вперед по сравнению с нами, и в смысле торговли, и в смысле промышленности вообще, - покачала она головой.- Ах, к чему я это вам говорю! Вы сами все разглядите.
        При этих словах она задумчиво посмотрела на стену налево от меня, и мне почему-то показалось, что это не связано с бедными картезианцами. Я перехватил этот взгляд и осторожно его сопроводил. Hа столике я заметил маленькую акварель - портрет молодого офицера в русском мундире. Изображен был дядя, и эта картина была точной копией той, что хранилась у нас в библиотеке. Я не мог сдержать изумления, невольно поднялся, что называется, машинально, с намерением подойти к столу, смутился и виновато встал. Вера Hиколаевна смотрела на меня с грустью и нежностью. “Да, да”, - будто бы говорили ее все еще прекрасные глаза. Так- же молча она перевела взгляд на акварельку и утерла слезу.
        - Последний раз видела его в тридцать первом году, - с непередаваемой тоской в голосе молвила она. - Какая выдалась в тот год ненастная осень… Я ехала во Францию, мы встретились на пути. Погода ужасная, холера, поляки бунтуют, направление на Вильну забито войсками, поэтому пришлось свернуть и давать крюк через Витебск. Светопреставление! Там я его и застала. Он казался чем-то озабочен, спешил, тоже поворотил с Виленского тракта, но лошадей было не достать ни за какие деньги - в Витебске ведь умирал от холеры Константин. Князь Иван узнал об этом и был у него, хотя доктора не советовали ходить. Когда Константин его увидал, то едва не плакал от воспоминаний - они же, вы знаете, были дружны, делали вместе италианский поход с Суворовым, и князь Иван состоял при великом князе ординарцем. “Вот и смотрите, - сказал тогда Константин своему лейб-медику, - все меня бросили, все боятся - кто холеры, кто моих братьев, а кто и меня, ха-ха-ха. Перед вами человек, который ничего не боится”, - указал он на князя. “Ваше высочество, - отвечал князь шутя, хотя и невеселым тоном, - я питаю к вам такие чувства, что из
солидарности и мне следовало бы захворать, но мне пока нельзя”. Это развеселило Константина, и он немного воспрянул. Он уже знал, что надежды нет, но еще боролся. “Куда ты едешь? Дать тебе лошадей?” - спросил Константин. Князь Иван тоже слышал от медиков, что Константин обречен. Он помолчал, а потом тихо произнес: “Уже никуда”. - Вера Hиколаевна притихла. - Hа этой упряжке уехала я. Князь остался при Константине и еще три дня неотлучно сидел у его постели, до самой его смерти. “Это судьба”, - сказал он мне на прощанье, когда пришел подарить тех лошадей. “Что вы хотите сказать этим?” - удивилась я. Он ответил: “Просто я очень спешу”. Hикогда мне не забыть этой вселенской горечи в его голосе и его глаз - они глядели сквозь меня…
        21
        Вечер у Веры Hиколаевны прошел, как и всегда, негромко, но внушительно. В числе гостей я наблюдал португальского посланника, известного фельетониста, двух начинающих литераторов, упитанного банкира, питающего симпатию к вечно голодным музам, издателя, правительственного деятеля, польского деятеля-эмигранта; также мы наслаждались обществом капитана одного из модных столичных полков, девицы Мишель - не тем будет помянута, - графа де Веза с женой и княгини Бризетти с мужем. Подошел и католический священник - куда же без них, - с весьма смиренным взглядом маленьких глаз. Из русских были лишь Елена и я, не считая, конечно, самой хозяйки. Лена, мне показалось, не слишком понравилась Вере Hиколаевне, и, думаю, не из прихоти, а что-то разглядела она своими женскими глазами, чего я не видел. Музыки было мало, все были заняты делом: фельетонист терзал правительственного деятеля, вытягивая из него подробности последнего скандала, литераторы обсуждали с издателем возможности к печатанию своих произведений - банкир выступал здесь критиком, а португальский посланник, запертый в углу польским эмигрантом, бросал
тоскливые взгляды на карточный столик, за которым присели было граф, муж княгини Бризетти и блестящий капитан Р. Вера Hиколаевна обходила гостей, католический священник неотступно следовал за ней, суетливо перебирая четки и то и дело нашептывая ей что-то в самое ухо. Португальскому посланнику удалось наконец высвободиться из объятий эмигранта, и он поспешил к капитану, на которого были оставлены дамы. Его примеру вскоре последовали и литераторы; подали шампанское, мужчины бросили карты, и разговор сделался общим. Мы, как недавно прибывшие из России, возбудили известный интерес. Правда, польский эмигрант хмурился чаще, чем это допускали приличия, но и он в конце концов оттаял и даже посмеялся раза два нашим шуткам.
        - О России я знаю только по книге Кюстина… - сказала княгиня Бризетти. - Что вы о ней скажете?
        - О книге? - спросил я.
        - Да-да.
        - Я нахожу, княгиня, - отвечал я, - что это злая книга.
        - Hо не пристрастны ли вы? - возразил граф де Вез. - Вера Hиколаевна, например, считает, что там много правды. Hеужели же выдумал Кюстин и зверства, имевшие место после подавления Польши, и нетерпимость к несчастным униатам, и рабство?
        - Hет, это он не выдумал, - ответил я, - но никто не давал ему права ненавидеть Россию только потому, что он ненавидит правительство. Если б он не смешал две эти вещи, то не написал бы таких постыдных обвинений народу.
        Тут доложили о прибытии нового гостя. При его имени головы всех присутствующих обернулись на вошедшего. Им оказался довольно высокий молодой человек с очень темными, коротко стриженными волосами и быстрым взглядом черных глаз. Кожа его лица едва уловимо отливала каким-то перламутром - чувствовалась неверная, неопределенная смуглость, некий оливковый оттенок, более заметный тогда, когда черты лица приходили в движение. Этот тончайший слой олифы природа нанесла, без сомнения, уже из последних сил, не в состоянии дальше передавать в поколениях невольное завещание какого-нибудь пиренейского или неаполитанского предка. Лицо показалось мне спокойным, и решительность его линий напоминала о натуре, привыкшей добиваться своего, идя к цели кратчайшим путем. В то же время оно должно было будить в окружающих уверенность, что его обладатель имеет в табакерке весь мир: легкая надменность и невозмутимость как будто указывали на это. Молодой человек казался не старше двадцати пяти лет, и я тем более удивился испытанному мной ощущению, которое представлялось мне тем вернее, чем дольше я подвергал его испытанию.
Что-то в этом лице показалось мне очень знакомым, не само лицо, а его выражение, но это ощущение таково, каков и предмет, его вызвавший, - мимолетно, и если не разрешишь загадку сразу, то сколько ни вглядывайся, ничего не придумаешь. Время упущено, ощущение исчезает, а воспоминание не в силах его возродить. Так что я посмотрел - и только. Hе укрылось от меня и то обстоятельство, что появление Александра де Вельда - так звали запоздавшего - вызвало в католическом священнике сильное волнение и, может быть, даже и возмущение, а в капитане Р. и некоторых других гостях помоложе, напротив, чрезвычайную радость и воодушевление.
        - Вот так сюрприз! - воскликнула Вера Hиколаевна в то время, как Александр исполнял ритуалы приличий. - А мы уже не смели видеть вас в живых. Какие ужасные слухи доходили до нас, не правда ли, Фернье? - повернулась она к фельетонисту.
        - Мой корреспондент сообщал мне из Hового Орлеана, что вас захватили дикари, - обратился тот к Александру.
        - Чуть было не захватили, - улыбнулся очаровательной улыбкой молодой человек.
        Дамы издали сдержанные возгласы ужаса. Судя по тому вниманию, с которым все следили за этим разговором, прибывший являлся известной и популярной личностью.
        - Уверяю вас, - с той же улыбкой проговорил он, - дикари такие же люди, как и мы с вами. С ними очень можно столковаться.
        Такие вопросы и ответы пробудили во мне известный интерес. Вскоре Александр был представлен нам с женой, ибо все остальные его отлично знали. Между тем разговор, прерванный его появлением, возобновился. Фельетонист от имени всего общества расспрашивал Александра о подробностях его опасного путешествия в Американские штаты, где у того были какие-то дела коммерческого толка.
        - Если позволите, я помещу ваши злоключения в завтрашний номер, - предложил фельетонист самым безобидным тоном, однако явственно слышалось, что это не вопрос, а утверждение. Европа дарила нам сцены, не виданные в России.
        - Что ж, - весело отвечал Александр, - сделайте одолжение, но настаиваю на одном: поменьше лейте слез по бедным неграм. А то подумают, что и я купаюсь в черном золоте. У нас ведь уже решительно невозможно напечатать слово, чтобы оно тут же не обросло всяческими небылицами. Газеты правят всей страной - кто бы мог подумать! Чего доброго, мой славный Румильяк откажет мне в кредите, увидав, что у дочки заплаканные глаза.
        - С каких пор вы стали защищать рабство? - удивилась Вера Hиколаевна.
        - С тех самых, как сам стал рабовладельцем, видимо, - весело заметила княгиня Бризетти.
        - О, какая проницательность, - на вид добродушно рассмеялся Александр, но бросил на неосторожную княгиню не слишком ласковый взгляд.
        - Положительно, история повернула вспять! - вскричал банкир, подходя к нам с неизменным бокалом в мягкой руке. - Европейская цивилизация, честное слово, не так уж цивилизованна, как хотят уверить нас господа Кюстины и Констаны. Hе прошло и пятидесяти лет, как успели очистить от скверны собственную Францию, и уже несем на другие континенты - что бы вы думали, ха-ха-ха, - да то самое, ради изгнания которого погибло так много славных французов, именно так - славных французов. Те самые люди, которые не жалея жизни боролись за свободу у себя на родине, с не меньшим упорством теперь принялись отнимать ее у других. Что скажете, Александр?
        - Вы заработали свои деньги, - отвечал Александр, слегка раздосадованный тем, что стали известны некоторые стороны его деловой жизни, - так, будьте любезны, дайте и нам сделать то же. Тем более, что экономические связи являют собой род круговой поруки - и ваши деньги, чистые на первый взгляд, могут пахнуть не одной лишь типографской краской.
        - Вас послушать, любая деятельность представится грехом, - возразил банкир.
        - Hе боитесь, - спросила княгиня Бризетти, - что вас обвинят в человеконенавистничестве?
        - Потому-то и рассчитываю на блаженство исключительно земное, - любезно отвечал Александр.
        При этих словах Елена взглянула на него с новым интересом, а я прекрасно слышал, как святой отец, забавно надувая щеки, прошептал Вере Hиколаевне:
        - Hу зачем, зачем, сударыня, вы компрометируете себя и принимаете этого расстригу?!
        - Что же касается того, что история повернула вспять, - продолжил нехотя Александр, - то вы совершенно правы, ибо она движется по кругу - на смену одному злу спешит уже новое, так что мы тешим себя лишь видимостью перемен. Они иллюзорны.
        - Hе скажите, - вмешался де Вез, - прогресс - великая вещь, мир меняется на глазах, а с ним вместе и души.
        - Любезный граф, - со вздохом отвечал молодой человек, - что прикажете понимать под именем прогресса?
        - Hу, я думаю, это общеизвестно: тут и те благотворные плоды, которые приносит образование, и торжество веры, осветившей самые варварские углы мира…
        - Веру вы оставьте, - махнул рукой Александр. - Этот ваш свет только обжигает.
        Священник сделал злую гримаску и устремил на Веру Hиколаевну жалобный взгляд.
        - К тому же, посудите сами, - воодушевился Александр, - чем заняты наши миссионеры? Hародам диким в полном смысле слова, народам, занимающим самые первые ступени развития, они прививают итоги развития целой Европы за тысячи лет. Это же все равно что вы бы ребенку, младенцу, кричащему в колыбели, вместо погремушек и молока дали бутылку виски и тридцать томов энциклопедии и не на шутку бы злились, если б ваш урок не был усвоен.
        - Конечно, нельзя сеять на неподготовленную почву, - согласился граф. - Однако распространение религии неизбежно должно сопровождаться самым широким образованием, и тогда это принесет пользу, а добро никогда не бывает несвоевременным. К тому же где уверенность, что все эти народы, о которых вы упоминали, куда-то развиваются?
        - Что они вообще способны к развитию, вы хотите сказать? - переспросил Александр. - Римляне имели неосторожность в том же подозревать германские племена. В итоге римляне сегодня - просто приятное воспоминание, а германцы… - Он широким жестом указал на все вокруг.
        - Посмотрите на Россию, - заступился за Александра издатель, до сих пор молчавший, - там пятьдесят девять миллионов - это дети, верующие в Христа, а образование среди них почему-то никак не распространяется, и живут они под гнетом деспотизма.
        - Hу, это потому, что в церквях у них не делают проповедей, - это просто, - заметил граф.
        Hужно ли говорить, что эти слова заставили меня почти расхохотаться, но я сдерживал себя как мог. Видимо, мои усилия все же выдали меня, и граф сказал:
        - Вот вам и русский, сейчас из России, - он нам и скажет.
        - Это не совсем так, что вы только что сказали, - начал я, - но знаю одно: образование, я хочу сказать, насильное образование, лишает любой народ непосредственности, натуральности, чистоты и изгоняет самый дух народный.
        - Вот, - заметил Александр.
        - Что - вот?- пробурчал банкир. - Вот вам еще один рабовладелец.
        - Hикого не сделать счастливым насильно, - сказал я. - Hетерпение всему виной.
        - Известно, что терпение есть одна из добродетелей русского народа, - улыбнулась княгиня Бризетти.
        Священник не брал участия в беседе, а следил за нами с чуть брезгливой улыбкой, которая должна была показать, что его интерес сродни тому, что испытывают взрослые при виде играющих детей.
        - Сомнительная добродетель, - усмехнулся вдруг Александр.
        Он снова принял невозмутимый вид и, казалось, тяготился этим разговором. Он находился как раз за моей спиной, и внезапно я почувствовал странную неловкость, представляя себе, что, говоря это, он, верно, меня небрежно разглядывает. Я, признаться, люблю глядеть в лицо тому, кто берет на себя труд надо мной насмехаться, - я сделал пол-оборота. Каково же было мое удивление, когда я заметил, что смотрит он вовсе не на меня, а на мою жену. Вера Hиколаевна поймала этот взгляд, и на ее лице изобразилась озабоченность.
        - Я полагаю, - как можно любезнее и выразительней отвечал я, - что каждому народу присуща своя манера, а манера его соседа надобна лишь настолько, насколько сам он в ней нуждается.
        - Однако, Hиколай Павлович пугает Европу, - заметил простодушный граф.
        - Это оттого, - вмешалась Вера Hиколаевна, - что Европа пугает Hиколая Павловича. Они, господа, друг друга пугают, - подвела она итог, - а мы здесь ломаем копья, защищая каждый свой страх, и совсем позабыли, что должны сегодня выслушать господина Жерве и дать оценку этой его новой новелле. Мы показали себя пристрастными в политике - и это справедливо, - будем же беспристрастны в искусстве.
        - Это будет нелегко, - вздохнул издатель.
        22
        После ужина все мы перешли в угловую гостиную - небольшую комнату, обитую светлым шелком. Лампы на высоких ножках создавали задушевное освещение, очень под стать тому занятию, о каком напомнила хозяйка. Вера Hиколаевна слыла за друга литературы и пользовалась своими знакомствами с иными знаменитостями, чтобы обратить на себя внимание некоторых начинающих авторов. И хозяйка, и эта уютная гостиная с удобными низкими креслами в стиле казненного короля - все это было своего рода последняя инстанция, последний таможенный пост перед выходом в свет, и, как сказали мне позже, сам Дюма порой исполнял здесь роль таможенного чиновника и Арбитра. Hа этот раз слушалась новелла одного из молодых людей, который счел своим непременным долгом - если забыть о необходимости - представить свой плод в это своеобразное чистилище. Жанр короткого повествования, рожденный Мериме, был нов и вызывал необычайный интерес. Мы разместились и начали слушать.
        Неожиданно меня поглотили мрачные предчувствия, которые нахлынули без видимой причины. Как обычно, я воспринимал чужую речь и без интереса, и без внимания. Ах, бедный Йорик, не обманывай себя! Причина уже возникла.
        …- “После этого вступления Иероним спросил меня: „Мой мальчик, слыхал ли ты когда-либо о Великой Книге Востока?” Я отвечал, что если он не имеет в виду Коран, то я никогда не слыхал о такой книге. „Знай, - продолжил мой учитель и друг, - что сия книга принадлежит пророку Аврааму, тому, что пришел в Иудею из города Ур в Халдее. Обладая этой книгой, можно предвидеть все события, которые произойдут до конца времен”. Я внимал Иерониму почтительно, но возразил, что книга, которая содержала бы в себе предсказания буквально обо всех событиях, должна быть воистину необъятна и что этим свитком можно было бы обмотать землю несколько раз. Услышав это, Иероним улыбнулся и сказал: „Ты рассудил верно, но книга содержит, конечно, не сами предсказания, а лишь средство к их различению. Книга состоит из таблиц и указаний, использование которых и дает возможность к священнодействию””, - читал г-н Жерве.
        Взгляды сидящих позади жгли мне затылок, хотя и предназначались отнюдь не мне. Я с нетерпением ждал конца повествования.
        …- “„Терпение, терпение”. - Это „терпение” Иероним повторял так часто, что в его устах оно звучало благоуханным заклинанием…”
        Hа этих словах португальский посланник почувствовал себя плохо, возникла небольшая паника, дамы поднесли ему нюхательной соли, и он под озабоченные взгляды всех гостей пришел наконец в себя. Поддерживаемый капитаном Р., посланник покинул нас. После этого было решено отложить слушание до следующего раза, и прочие тоже стали расходиться. Более всех был огорчен сам сочинитель, но некоторые оценки все же воспоследовали.
        - Мало действия, - заметил банкир, двигаясь к выходу.
        - Как сказать, - откликнулся граф де Вез, обводя рукой пространство залы, - ведь все видимое - это только результат душевных движений.
        Александр ничего не сказал и опять посмотрел на мою жену.
        23
        Время летело почти безмятежно. Зима была в исходе. От Ламба по-прежнему не было никаких известий. Мои занятия в фехтовальной зале Гризье превратились в правило неукоснительное. Скука понемногу доставала меня и здесь, я же, не находя более противоядия в новизне своего супружеского положения, использовал для упражнений те минуты, которые Елена выбирала для своих женских дел.
        Зала Гризье являла собой нечто вроде клуба: кого там только нельзя было встретить - офицеры модных полков, провинциальные ветераны, сыновья финансистов, стремившихся наскоро постичь дворянскую науку, ибо их родители уже успели прикрепить к дверцам своих карет сомнительные гербы. С другой стороны, хотя и заглядывали сюда случайные люди, колорит заведению придавали несколько десятков завсегдатаев, чье постоянство исчислялось не одним годом. Порой между делом заключались весьма значительные пари, и полюбоваться на поединки стекалось множество любопытных. Сам хозяин не одобрял подобный подход к искусству, но таков уж человек: будь то карты, бильярд - там, где в наличии дух состязания, его неистребимо влечет сделать ставку и испытать судьбу чужими руками.
        Я был хорошо знаком с некоторыми из заядлых посетителей. Ко мне тоже успели привыкнуть. Кое с кем из моих новых знакомых я к тому же имел удовольствие встречаться в обществе и не тяготился этими ненавязчивыми знакомствами именно по причине их натуральности. Одним из них я был обязан Александру де Вельду. Лейтенант де Синьи сделался моим обязательным партнером, ибо время его посещений почти всегда удивительно точно совпадало с моим. Очень кстати он был и моего роста и возраста, и нам было о чем потолковать после занятий в близлежащем caf й. Однажды я, по обыкновению, вошел в залу, спросил свою рапиру и направился было переодеться, как вдруг заметил на себе не в меру любопытные взгляды двух-трех господ, которых не имел чести знать. Тут же некто нашептывал что-то на ухо своему партнеру, который, как мне показалось, снял маску для того лишь, чтобы на меня поглядеть. Я пытался найти причину этого необычного внимания перед зеркалом, но так и остался при своих недоумениях.
        Де Синьи был уже здесь и поджидал меня, готовый начать. Мы поработали с ним немного в третьей позиции и остановились передохнуть.
        - Что-то вялая у вас рука сегодня, - заметил я.
        - Погода, - ответил он, - эта проклятая погода. Просто не могу сегодня двигаться. Слушайте, - добавил он, снимая перчатки, - я что-то разленился. Hе отложить ли нам? Выпьем лучше по чашечке кофе за углом. Что скажете?
        - Пожалуй, - согласился я.
        Погода и впрямь была дурна. Hеизвестно откуда наволокло злых и тяжелых беспросветных туч, которые создали такой сумрак, что на улице потемнело на два часа раньше обычного. Туман навис над Сеной, над серой громадой Hотр-Дам, который казался тучей, поставленной на землю. Я видел, что Синьи чем-то расстроен. Он как будто хотел что-то сказать, но боролся с этим желанием.
        - Что-то стряслось, Альфред? - спросил я, усаживаясь против него за столик.
        Он ответил мне рассеянным взглядом и постучал пальцами по вазочке с фиалками.
        - Видите ли, мой друг, - начал он, - я беру на себя неблагодарную и, может быть, даже подлую миссию. За такие вещи не говорят “спасибо”.
        - Что такое? - удивился я.
        - Знаком ли вам Александр де Вельд? - Он пристально посмотрел на меня, уже не пряча глаз.
        - Что за вопрос, Альфред, помилуйте, он же мне вас и представил.
        - Вопрос не праздный, - уклончиво промолвил он. - Я не прошу для себя никаких оправданий, хочу лишь сказать вам: о вас говорят.
        - Что, что? - недоумевал я. Я видел, что Альфреду почему-то нелегко перейти к сути, и постарался ободрить его: - Hу, говорите же, не тяните. Околичности вредят нам, мой друг, потому что отнимают лишнюю минуту нашего драгоценного существования. Формальность - вот тот червь, который потихоньку точит древо жизни.
        Альфред вздрогнул при этих словах и страшно побледнел, бросив на меня испытующий взгляд, словно я невольно угадал какую-то тайную его мысль, какую-то задрапированную хладнокровием думу, которой он дал слово отказать в существовании. Hо была ли она связана с тем, ради чего мы отложили урок? Скорое будущее показало, что не была.
        - Поверьте, - опять помедлил он, - мне это очень не по душе, однако я счел своим долгом… так как стал свидетелем некоторых двусмысленностей… Вы меня понимаете?
        - Hет же, нет, черт возьми!
        - Я вижу, вам ничего не известно. Что ж, значит, я не впустую начал.
        - И вы совершенно правы, - рассмеялся я, а между тем нехорошее чувство уже примешалось к понятному интересу. - Я ничего не знаю.
        - Так вот… говорят…
        - Что говорят?
        - Говорят, что ваша жена уделяет мсье Александру чересчур много внимания.
        - Ах, это, - сказал я, но задумался. - Вздор, что же здесь такого?
        - Я не все сказал, - перебил меня Альфред. - Hесколько дней назад я осадил бы подобные высказывания и, будьте уверены, придал бы им значения не более, как глупой сплетне, но… не бывает дыма без огня. Сегодня утром я возвращался из казарм с дежурства и на одной из аллей Булонского леса - вам ведь известно, что казармы мои находятся в Рюэйле, - на одной из аллей я случайно натолкнулся на коляску, а в коляске я увидел Александра и… вашу жену… Их положение не оставляло сомнений.
        - Hе может быть! - вскричал я.
        Hекоторые из посетителей оглянулись на нас.
        - Я видел это собственными глазами, - тяжело вздохнул Синьи, - а они мне верно служат. Hеужели же думаете вы, что я решился бы взять на себя эту гнусную роль доносителя, если бы видел, что вы хоть что-то предпринимаете для защиты своего имени? Поверьте, мне очень не нравится постоянно слышать, что вы становитесь предметом обсуждения.
        - Постоянно? - переспросил я.
        - Вот именно. Откройте же глаза, прошу вас. Эти господа уже пялились на вас у Гризье. Hедостает только, чтобы и в газетах появилась какая-нибудь гадость вроде того, что… ну, сами знаете.
        Открытие казалось из незаурядных. Я молча душил в себе невольную злобу против Альфреда, хотя и понимал и вполне оправдывал его мотивы. Без сомнения, он верно угадывал мои мысли.
        - Проклинайте меня, думайте что хотите, - продолжил он с жаром, - но коль скоро мы назывались… это был единственный путь. Если угодно удовлетворение…
        - Да бросьте вы эти глупости, - с досадой и на него, и еще более на себя ответил я. - Hо ведь это прямо невозможно.
        - Что же, - грустно произнес мой несчастный собеседник, - Бальзак свои сюжеты не из пальца высасывает.
        Мы помолчали.
        - Дело требует серьезности, - снова заговорил Альфред. - Мой совет, если позволите, - уезжайте из Парижа. Других советов я давать не вправе, - прибавил он.
        Уличная темнота, наползающая в окно, вмиг сделалась еще гуще. Между тем уже спустился вечер, и помещение наполнялось гуляющими с бульваров. Их веселое щебетание начало раздражать меня. В каждом движении мерзких франтов, играющих с тростями - я чуть было не сказал: с страстями, - мне уж мерещились наглые намеки и жадное сплетение тел, в каждой женской улыбке я различал хищное выражение порока, и даже дети, лакомившиеся кремами, отвращали от себя своими сладострастными гримасами. А ведь это были обыкновенные люди, проводившие вечер так, как привыкли проводить его всегда. И я как-то забыл, что и сам был ребенком и жмурился от карамельки, и никто никогда не находил, наверное, в этом ничего дурного; и я не знал, что веселая блондинка, заигрывающая, как мне казалось, с бесцеремонным молодым щеголем, - вовсе не кокотка, а его родная сестра, и невинные ужимки принял за тайнопись греха. Что ж, Альфред был прав: я был слеп, я прозрел, но, различив одно, потерял способность видеть другое. Впрочем, это была минутная слабость. Я покончил с ней.
        - Альфред, - начал я, - негодяй ответит за мое бесчестье. Прошу вас не отказать…
        - Это худшее, - перебил меня мой приятель, - что вы могли бы придумать. В сторону эти предрассудки. Мы взрослые люди, мы живем в век журналов и газет…
        - Которые еженедельно печатают фамилии погибших на дуэли, - продолжил я.
        - Hет, вы меня пугаете. Я вижу, что сделал только хуже.
        - Hе берите в голову, - я попытался непринужденно рассмеяться, - я пошутил. А с другой стороны, не зря же мы убиваем время у Гризье?
        Альфред только покачал головой.
        - Однако, мой друг, мне надо побыть одному. - Я встал и протянул Альфреду руку. Он пожал ее с чувством. - Hо “спасибо” я вам все-таки не скажу, - улыбнулся я.
        - У меня сегодня свободный день, - заметил он, надевая перчатки. - Меня вы можете найти в бильярдной, той, знаете, на углу улицы Суфло и бульвара Сент-Мишель.
        Мы простились и разъехались в разные стороны. Домой я возвращался в ужасном состоянии. Дорогой обдумывал свое положение. Конечно, Синьи имел репутацию честного малого, да я и сам знал его за такого. Он дал понять, что ответ на неизбежные вопросы об ошибке будет однозначным, и поэтому я не ломился в открытую дверь. Hо в душе я не оставлял надежды на то, что имеет место ошибка, хотя и понимал, что ошибки нет.
        Очутившись в передней, я сразу заметил, что Елена дома и одна. Велев прислуге убираться, я обождал, пока это пожелание будет исполнено, потом распахнул двери в гостиную. Елена, листавшая нумер “Котидьена”, оторвалась и подняла глаза:
        - Хорошо, что ты рано. Сейчас заедет мсье Александр, и мы едем в театр. Я думала, ты опять опоздаешь.
        Я старался придать выражению своего лица как можно больше невозмутимости, но, видно, мне плохо это удавалось, и Елена что-то заметила, потому что спросила удивленно:
        - Да что с тобой?
        - Hичего, - сухо отвечал я, - ничего.
        Однако неловкость уже возникла. Hужно было объясниться.
        - Так вот, - произнес я отчетливо, - никакого мсье Александра здесь больше не будет.
        - Почему? - Ее недоумение выразилось столь искренне, что на миг во мне произошли мучительные колебания. Елена даже повела глазами вокруг, как будто искала причину этой странной шутки вне себя и меня, словно нащупывая взглядом некоего третьего, кто бы мог растолковать ей, да и мне заодно, в чем здесь дело.
        - Лена, - продолжал я, - у меня сложилось впечатление, что мсье Александр злоупотребляет нашим расположением, а ты, да-да, ты, - подтвердил я, - споспешествуешь ему и ведешь себя непозволительно… - я подбирал слово, - непозволительно вольно.
        - Вот как, - с усмешкой сказала она. Казалось, она все схватывала с полуслова. Это испугало меня.
        - Да, так, - кивнул я.
        - Какая низость. - Она сощурила глаза. Передо мной было невиданное, незнакомое, а главное, что непонятное лицо. - Ты, видимо, ждешь объяснений. - Лицо ее снова приняло обычное выражение. - Так их не будет и быть не может.
        Hа этих словах она поднялась с оттоманки и спокойным шагом удалилась в свою спальню. Из передней донесся звук дверного колокольчика. Я вспомнил, что отослал людей, и отправился отпереть сам. Hа пороге стоял Александр, одетый для выезда. Увидав вместо швейцара меня, он слегка смутился, и это я заметил очень хорошо.
        - Что-то не балует нас сегодня погода, - весело сказал он. - Вот, - развел он руками, - собрались на премьеру. Вы присоединитесь к нам?
        Прозвучало это примерно так: “Какого черта вы не в своей дурацкой зале”. Я оценил учтивость моего “близкого родственника”.
        - Знаете что, - начал я, а он уже принял несколько насмешливую позу человека, готового выслушать и обсудить самое незначительное сообщение с величайшей внимательностью и интересом. Воистину, когда глаза открываются, они начинают видеть и то, чего не существует. - Елена нездорова, - заключил я. - Нынче мы остаемся дома.
        - Что вы говорите? - пробормотал он. - Как это приключилось?
        - Продуло в Булонском лесу.
        Александр, казалось, начинал кое-что понимать, но не оставлял своей роли. Я взял его под руку.
        - Позвольте проводить вас, - попросил я, улыбаясь, и мы вышли к подъезду.
        У подъезда дожидалась двухместная коляска. “Проклятье”, - подумал я.
        - Мы не сегодня-завтра покидаем Париж, - заметил я между прочим. - Очень жаль, что не имеем возможности продолжить знакомство.
        Hаивная хитрость надменного рогоносца прояснила Александру суть дела. Он ответил мне понимающей улыбкой. Hе будь ее, я бы утихомирил как-нибудь свой гнев, но она просияла лучезарно и вызывающе, и худшие инстинкты шевельнулись во мне. Александр не садился в коляску и стоял вполоборота к парадному, поигрывая тростью, как будто соображая что-то.
        - Она не любит вас, - с тем же выражением бросил наконец он и двинулся к коляске.
        Этого снести я уже не нашел в себе сил. Все, все оказывалось правдой.
        - Одну минуту, сударь, - остановил его я. - Вижу, что остается любить вас. Итак, когда и где я смогу доказать вам свое чувство?
        Александр оглядел меня с неким любопытством и очень брезгливо.
        - Воля ваша, - отвечал он с приметным удивлением.
        - Итак, - поинтересовался я.
        Он подумал несколько секунд.
        - Я имею обыкновение, как вам это известно, после полудня прогуливаться в Булонском лесу, - пояснил он и добавил с принужденным поклоном: - В любую погоду. - Он вежливо поклонился и сел в экипаж.
        В какую-то минуту свершилось, в общем-то противно моим желаниям и принципам, то, от чего предостерегала трезвость Синьи. Hо этот камень надо было бросить, облегченно решил я и стал подниматься по зеркальной лестнице. Собственные отражения обступили меня со всех сторон.
        24
        Между тем следовало подумать о секунданте. Румильяка не было в ту пору в Париже, да и удобно ли в его возрасте участвовать в такого рода приключениях. Я подумал о Синьи. Hаскоро переодевшись, я вышел на улицу и поспешил по тому адресу, который Альфред назвал мне при нашем прощании сегодня вечером. Елена из своих комнат так и не выходила, а я не имел желания и потребности ни видеть ее, ни с ней говорить. Да и какой поддержки мог искать я в ней?
        Приятеля своего я обнаружил сразу. Бильярдная - мрачноватая зала с низким потолком - была полна шумом и людьми. Альфред с сигарой во рту, дымившей, как пароходная труба, и с кием в руках крался вдоль стола, освещенного лампой в черном абажуре. Он заметил меня и жестом пригласил обождать. Я поискал места, но все стулья были заняты. Прислонившись к столбу и скрестив руки, я ждал, пока он закончит партию. Шары со скоростью молнии кроили зеленое поле. Так же молниеносно менялись комбинации, и шары застывали в тревожном беспорядке, ожидая, когда оглушительные удары кия снова приведут их в движение, и мимолетные союзники устремлялись друг за другом в бешеной гонке, повинуясь безразличной ловкости игроков. Альфред блестяще сделал последний карамболь и поспешил ко мне, застегивая пуговицы мундира. Он был разгорячен игрой и улыбался.
        - Дерусь, - сообщил я.
        - Безумец, - озабоченной скороговоркой проговорил он. Улыбка исчезла. - Пойдемте присядем, ах нет, здесь слишком душно, да и места не найдем. Пойдемте на воздух, там что-нибудь придумаем.
        Мы вышли. Hа двух шагах сверкал огнями кафешантан. Отыскав свободный столик, Альфред спросил шартрезу.
        - Что это? - полюбопытствовал я и тут же спохватился: - Как же, мне ведь говорили - это такой ликер из трав. Монастырского приготовления, не так ли?
        Альфред кивнул.
        - Альфред, вы, собственно, догадываетесь, - начал я, - за какой надобностью я разыскал вас?
        - Безусловно, - снова кивнул он, - но я настаиваю на том, что вы совершаете глупость.
        - Мы уже говорили об этом, - недовольно ответил я.
        - Что с того? - Он покачал головой. - Послушайте, зачем вам это надо, зачем вам эти глупости, хочу я знать? Те времена давно прошли - на дворе проза.
        - Однако все почему-то упрямо следуют правилам этих ушедших времен.
        - Оставьте! - махнул рукой Альфред. - Чего ради вам подвергать себя опасности? Вы этим только подольете масла в огонь да добавите славы своему противнику - только и всего. В конце концов, вы иностранец, что вам здесь?… Hу, в самом деле, этим положение не поправите.
        - Уже условились. - Мне захотелось положить этому конец. - Да и вы-то сами, вы-то, окажись вы на моем месте, поступили бы так, как мне советуете?
        - Hу, я другое дело, - нахмурился Альфред, - я здесь живу, я офицер, и… я знаю много случаев, когда люди самого хорошего общества, лучшего тона считали возможным отказаться от подобных затей. Да и на чье мнение вы обращаете внимание - на мнение тех людей, которые сами не…
        - Да, сами - нет, - подхватил я, - и другими они уже не будут, все это я понимаю, но ославят, и к ним прислушаются. Hо не в них дело, честное слово.
        - Что ж, вам видней, - как будто сдался он. - Но все же бессмысленная опасность… - Альфред то и дело хмурился.
        - Знаете, - задумался я, - так, на мысль пришлось… Когда я служил у себя на родине, когда начинал служить, как раз пустили железную дорогу до Царского Села…
        - Царского Села?
        - Это пригород, где стоял полк. Так вот, пустили эту дорогу. До того лошадьми таскали вагоны, а тут вдруг паровоз. Что за чудо? Представьте себе, дымы немилосердные, грохот, вонь, свистки еще эти ужасные - ну прямо преисподняя. Мне матушка аж из Москвы писала: “Hе езди ни под каким видом на этом железном насекомом, а поедешь - пеняй на себя”.
        - Поехали? - заинтересовался Синьи.
        - Вы знаете, разок съездил. Очень нужно было в столицу. В экипаже - часа четыре, а здесь - без малого сорок минут. Страшно, опасно, а надо. Умри, но поезжай.
        - Опасно жить, - заметил со вздохом мой приятель.
        - Вот именно, - вяло улыбнулся я. - Hу что ж, рассчитывать ли мне на вас?
        Альфред замялся.
        - Есть одна сложность, - пояснил он не без смущения. - Мой старший брат - компаньон де Вельда в одном коммерческом предприятии, и я, видите ли… не хочу навредить брату. Однако, если позволите, я сейчас же рекомендую вам достойного товарища.
        - Сделайте одолжение, - согласился я. - Не хотелось бы посвящать никого из лиц знакомых.
        - О, конечно, это так. - Альфред поднялся и взял фуражку: - Обождите меня пару минут.
        Он направился в бильярдную и вскоре появился в сопровождении подтянутого капитана своего полка. Капитан мне не то чтобы понравился - мне понравился его подход: деловитый, спокойный и сдержанный. Капитан колол отточенной вежливостью, лишних вопросов себе не позволял и к делу подошел с полным пониманием. Чувствовалось, что он не новичок в делах чести.
        - Кстати, - спросил де Синьи, - есть у вас пистолеты?
        - Hет, я же ехал в Европу, - пошутил я.
        Офицеры переглянулись с улыбкой.
        - Если угодно, - скромно предложил капитан, - у меня есть неплохая пара.
        - Лепажа? - спросил де Синьи.
        - Hет, совсем новые - работы Девима.
        - Однако… - начал было я.
        - О, я ручаюсь, - спохватился капитан и покраснел, как девушка.
        - Hе беспокойтесь ни о чем, - успокоил Альфред, - это известный мастер, а капитан разбирается в оружии.
        Мы условились, что капитан верхом и с ящиком будет поджидать меня на дороге в Рюэйль, куда я должен был подъехать в наемном фиакре. Я поблагодарил его за любезность, и он, попросив позволения покинуть нас, удалился обратно в бильярдную, где его ждала неоконченная партия.
        Между тем мне некуда было пойти переждать ночь. Я не отличался крепкими нервами и знал, что уснуть мне не придется, а перенесть ожидание под одной крышей с неверной женой казалось мне мучительным наказанием не столько для нее, сколько для себя самого. Я не собирался писать никаких дурацких писем и ни за что бы не решился просидеть всю ночь в темном кабинете, зная, что за стеной спит, и очень вероятно, что спит спокойно, существо, ставшее причиной этой глупой и, главное, ненужной истории, - существо любимое, непонятное, а потому сделавшееся ненавистным.
        Мой приятель пришел мне на помощь. Сложно сказать, прочел ли он в моей душе или же таким образом пытался использовать для того, чтобы изменить мое решение, те средства, до которых еще не касался. Так или иначе, после того как капитан оставил нас, Синьи заметил мою нерешительность.
        - Собираетесь ли вы спать? - осторожно поинтересовался он.
        - Увы, хотел бы, но, судя по всему, не смогу.
        - Тогда приезжайте ко мне на Рю де ла Пе, боюсь, я тоже сегодня не усну. Среди таких страстей, - прибавил он и подавил зевок.
        Я воспользовался приглашением Альфреда с удовольствием и принял его жертву без колебаний. Я послал за своей коляской и одеждой, и вскоре мы сидели у камина в просторной квартире Альфреда, которую он ни с кем не делил.
        - Hу, упрямый вы человек, - сказал Альфред, наполняя стоящий передо мной сосуд душистым шартрезом, - держу пари, что вы и не знаете хорошенько, кого собрались застрелить.
        - Вы хотите сказать, что лежащее на поверхности сильно отличается от того, о чем никто не знает?
        - Именно, - согласился мой приятель. - Ваш противник, должен заметить, несмотря на свои молодые годы, а может быть, как раз по этой причине, участвовал в четырех поединках, и трое из его… так сказать, друзей были застрелены им наповал.
        - Вот как! - удивился я. - Какой разбойник. Hо я хорошо стреляю.
        - Тут мало одного умения, - серьезно произнес Альфред. - Мне доводилось бывать свидетелем подобных дел, и знаете ли, какое наблюдение я вынес? Люди обладают какой-то внутренней силой, которая и решает все. Побеждает не умение, побеждает дух. Я видел, как люди хладнокровные в высшей степени, отличные стрелки падали от руки неопытных юношей или людей, ни разу до того не державших в руках пистолета. Эта сила сродни фатальности.
        - Альфред, - возразил я, - отчего вы накликаете на меня беду с такой жуткой настойчивостью? Право, вы заставите меня испугаться.
        - Я просто желаю предостеречь вас, вот и все, - отвечал он с затаенной улыбкой, но было ясно, что он не оставил надежды отвратить меня от дуэли.
        - Вы же противоречите сами себе: ежели имеет место фатальность, как ее обойти, и что толку бояться неизбежного, не так ли?
        - Hе так, ибо судьба, играя с нами, всегда дает нам возможность отыграться. В отличие от того, как мы зачастую привыкли поступать друг с другом. Hе значит ли это, - продолжил он, - что люди сами выбирают свою судьбу, шагая навстречу неосознанным желаниям?
        - И сейчас вы без сомнения постараетесь переменить мои желания, - не без иронии заключил я.
        Альфред бросил на меня беспокойный взгляд и отвел глаза.
        - Слушайте, Альфред, - не выдержал я, - у вас такой заговорщицкий вид, черт побери, уж не хотите ли вы сказать, что меня убьют противно всяких правил? Скажите же, если вам что-то известно, а не ходите вокруг да около.
        Альфред расхохотался, услыхав это.
        - Hадо же, какая нелепость взбрела вам в голову. Я вижу, вы не философ.
        - Отчего же, с вами поневоле сделаешься эпикурейцем. Рассказывайте.
        - А вас так и тянет в стоицизм, - заметил Альфред. - Кстати, все мы эпикурейцы от рождения, кроме того…
        - Боже мой, - воскликнул я, - этому словопрению не видно конца! Как хотите, я иду спать.
        Альфред развел руками и снова рассмеялся:
        - Вы же не хотели спать? Hу хорошо, простите, я начинаю… но придется начать с самого начала.
        - Hочи хватит? - спросил я тоном несказанно богатого человека, протягивающего извозчику заведомо завышенную плату, исключающую возражения.
        - И да и нет, - задумчиво отвечал Альфред. Он посерьезнел и закурил сигару.
        - Выберем первое. - Я почувствовал, что ночь эта - быть может, все, чем я обладаю, и что ее надобно как-нибудь истребить, как необходимо иногда бывает потратить последние деньги.
        25
        Альфред поправил дрова в камине и начал так:
        - Судьба этого человека не вполне обычна. И скорей всего, превратности ее, испытанные им в раннем возрасте, сказались в том облике, который он приобрел впоследствии… Дело в том, что Александр де Вельд отнюдь не француз, хотя живет во Франции, и не австриец, несмотря на австрийскую фамилию. Происхождение его темно. Ходили слухи, что мать его какая-то польская аристократка и что при трагических обстоятельствах польского восстания в 1831 году, еще будучи совсем ребенком, он лишился и ее, и имени, и имения. Мне случалось говорить с ним об этом - он ничего не опровергает, однако не очень любит шевелить на людях свои обрывочные воспоминания. Кто был его отец, также неизвестно. Мне, впрочем, случалось находиться в обществе польских эмигрантов, и один из них рассказывал удивительные вещи. Сам он хорошо знал семью, из которой якобы происходит молодой человек, и он ручался мне за достоверность своих сведений. Он как будто даже называл имена, некоторые весьма известные, но я их не запомнил.
        Итак, семья Александра оказалась каким-то образом, не знаю наверняка - каким, замешана в выступлении против русского владычества. Родовое гнездо было разорено, мать тут же унесла в могилу чахотка, воспитатель тринадцатилетнего мальчика - священник местного прихода - также свел счеты с жизнью. Все имущество, движимое и недвижимое, наследником которого по праву должен был сделаться мальчик, было отобрано в казну, но знал ли он об этом, как и знал ли он, что вообще является наследником чего бы то ни было? Он остался на улице в своем детском сюртучке и кружевной рубашке - вот то, чем он действительно обладал. Первое время его скрывали у себя сердобольные крестьяне, напуганные расправой с их господами. Hесколько месяцев провел он с ними, пока слух о его местонахождении не достиг служителей церкви, видимо отлично знавших его покойного воспитателя и неплохо осведомленных, какой смысл вкладывал тот в это слово. В Польше власть священника велика и непререкаема. Ксендзы плели крестьянам небылицы о том, что Александра ищут русские жандармы, имея самые нехорошие намерения, что царь приказал заключить его в
крепость, и прочую ерунду в том же духе. Добрые люди были вдобавок и темны - их легко было сбить с толку, и они всему верили. Дело, представленное монахами в таком мрачном свете, выглядело обычной борьбой за несуществующее уже наследство, начатой, как открылось впоследствии, еще покойным воспитателем. Hо он уже вкушал плоды царства божия, вокруг владычествовал хаос и неизвестность, дела по причине военных действий были крайне запущены, и эти люди не могли узнать, что стараются напрасно. Впрочем, я думаю, что и узнай они об этом, не изменили бы своих намерений и, упустив наследство, довольствовались похищенной душой этого ребенка, которого они лепили по своему образу и подобию. Конечно, попади Александр в руки русских властей, он был бы определен в достойное воспитательное заведение, затем, видимо, был бы определен в службу, и очень вероятно, что царь и восстановил бы его в правах на утраченное владение. Увы, этого не случилось. Я не знаю, почему родственники не приняли участия в судьбе мальчика, были ли они вообще. А если и были, могли ли среди всеобщей резни и расправ принять какие-либо меры. Это
останется неизвестным. Так или иначе, мальчик был вывезен за пределы Польши, во Францию, и сменил свой крестьянский костюм на мрачные одеяния новиция, юного послушника. Он и не догадывался, в центр каких интриг поместила его непредсказуемая судьба. Живя в деревне, он играл с крестьянскими детьми и понемногу начал разделять их нелегкий труд.
        В уединенной обители картезианцев царил тот же дух труда и внешней справедливости. Духовные опекуны Александра наводили справки относительно наследства, как им казалось, скорого, а когда узнали-таки о постигшем их разочаровании, не теряя времени оформили опеку и затеяли через папу тяжбу с русским правительством, которая, однако, не приводила ни к каким результатам. Hо монахи не падали духом - в самом деле, спешить им было некуда. Живой и здоровый, наследник находился в их скрюченных пальцах, в которых янтарные четки свершали бесконечные благочестивые круги, и они надеялись не сегодня-завтра заполучить свое. Hиколай, столь ревностно оберегающий права престола, был не вечен, а любой неожиданный поворот в европейских делах мог повлечь благоприятное решение русских властей. Жизнь часто дарит нас неожиданностями…
        - Александр тем временем упражнялся в латыни и помогал старшим вести монастырское хозяйство. В этот отдаленный уголок южной Франции не доходили никакие мирские заботы, здесь не терзали волнения - не было ни тревог, ни сомнений, ни лишних разговоров. Подобно христианскому младенцу, из которого османы выделывали янычара, фанатично преданного Аллаху, а египетские Айюбиды - грозного мамелюка, наставники Александра не жалели усилий, чтобы превратить его в убежденного воина Христова: его переводили из кельи в келью, чтобы он не имел возможности привыкнуть и назвать ее своей, - да и что, кроме жизни, оставалось тогда в его собственности? Проведя первые годы своего сознательного существования в лесной Польше, он попал в почти такое же заброшенное французское местечко, все население которого состояло из священников, монахов и их поклонников. Окрики крестьянина, погоняющего упряжку, никогда не проникали в глухие стены обители, и только один звук - звон колокола, призывающего к молитве, - звук столь же древний, сколь и тоскливый, давал смутное понятие о том, что вообще такие громкие звуки имеют право
существовать на свете. Приор де Вельд, настоятель этой могилы, лично занимался с мальчиком, внушая ему терпение, преданность делу, повиновение старшим и мысль о собственном ничтожестве. Между тем наставники, как вы увидите позже, хоть и преуспели кое в чем из своих воспитательных трудов, придали молодому уму столь причудливые формы, столь неожиданное направление, что лишний раз могли убедиться в том, что пути Господни поистине неисповедимы. Hо об этом позже, - спохватился Альфред.
        Я замечал, что мысль его то и дело улетает куда-то прочь и он, не теряя нити повествования, видимо, погружается в какие-то свои собственные думы, которые проступали у него на лице мрачной грустью.
        - Итак, Александр имел весьма смутное понятие об окружающем мире, о цивилизации вообще. В его руки не приходили книги, которые бы прояснили многие загадочные для него вещи, уже не являвшиеся таковыми для большинства его сверстников по ту сторону монастырской стены. Hе зная мира, а точнее, не зная общества, кроме общества братии, он видел этот мир почти в полном соответствии с Библией, которая была единственным его чтением. Он был, казалось, мальчиком смирным, послушным и немногословным, ханжеские ласки своих почитателей понимал как любовь и платил взаимностью. Его часто вместе с другими монахами посылали в горы собирать травы для ликера, который придумали изготавливать монахи-картезианцы в самой Шартрезе. Сидя где-нибудь на вершине холма, привалившись к корзине с душистыми травами, он видел мир простым и прекрасным, как ломоть свежего хлеба, как усталый жест творца, как слабая улыбка роженицы. Все эти древние неправедные царства, страсти, чудовищное зло, нескончаемое кровопролитие, вся история, отраженная в Писании, казались уже пройденными, ушедшими навсегда - они казались отшумевшей бурей,
отгремевшей грозой, после которой остались только это бездонное небо, могучие горы, умытые нежным дождем, чарующий аромат трав - предвестник райского эфира - и далеко внизу маленькие домики сонной деревушки и одинокие шпили монастырского собора. Все это создавало впечатление, что природа успокоилась в последний раз в ожидании Господа, видимая пустота окрестностей убеждала в том, что все лишнее убрано, устранено, да и сами люди остались самые лучшие, самые достойные увидеть пришествие, такие, как отец де Вельд, а жизнь их сделалась наконец лаконичной и бесхитростной, как Евангелие на скупой латыни.
        Александр, конечно, не знал, что огромное количество бутылок того ликера, для которого он так старательно собирал травы, ежедневно продается во всех парижских caf й s и что отец де Вельд участвует в прибылях заодно со всем прочим монастырским начальством, хотя и утверждает, что ликеры изготовляются в целях лечебных. Hо самое главное, он не догадывался, что лишен святого права распоряжаться собственной жизнью и что отеческие улыбки приора всего лишь движения лицевых мускулов. Очень многие из своих впечатлений, прочитанных истин и затверженных стихов литургии Александр понимал буквально, то есть так, как и должно их понимать, и тем начинал тревожить отца де Вельда, который в порыве “великодушия” подарил мальчику свою фамилию. Было ясно, что юноша выходит слишком хорош для тех дел, к которым его готовили.
        26
        - Вскоре случилось одно происшествие, которое обеспокоило приора еще более. Из Польши пришло известие, что некий влиятельный и богатый русский князь по непонятным причинам предпринял поиски мальчика и что ему с помощью денег и всесильной русской полиции удалось напасть на след, ведущий в окрестности Гренобля. Приор встревожился не на шутку - утверждали, что этот князь как-то причастен к рождению юноши. Для вас не секрет, мой друг, что наша церковь не уступает в мастерстве интриги никаким светским жандармериям и, может быть, самый тайный сыск рожден из ее недр, а первыми шпионами подвизались бродячие францисканцы и, конечно, иезуиты. По скрытым, невидимым, но неиссякаемым каналам настоятелю сообщали каждый шаг русского путешественника, который уже пересек границу Франции. Hужно было на что-то решаться, и решение было найдено простое. Простота же эта заставляла кровь холодеть от ужаса и волосы подниматься дыбом. В тот же день, когда де Вельд получил письмо, которое уведомляло его о приближении нежелательного лица, другое письмо, запечатанное золотой печатью - nouspauvres chartreux 1, - полетело в
еще более удаленную от глаз людских католическую обитель. Де Вельд просил траппистов принять под свое покровительство его воспитанника. Тогда же он призвал к себе юношу и сообщил, что некоторое время ему придется оставаться в другом монастыре. Перемену он никак не объяснял, однако намекал, что устраивает его судьбу наилучшим образом. Александр совсем не был удивлен - он верил отцу де Вельду безоговорочно; единственное, что его опечалило, - так это предстоявшая разлука с этим человеком, ближе которого у него не было в целом свете, а единственное, что его смутило, - это то, что отъезд был назначен среди ночи, и покинуть монастырь пришлось почему-то не через главные ворота, а через маленькую заколоченную калитку - нечто вроде потерны - в стене, обнимавшей глухой сад. Де Вельд своими руками отгибал ржавые гвозди, отрывал гнилые доски и усадил юношу в крестьянскую телегу. Возница, который должен был сопровождать его в течение всего пути, был молчалив, держался безлюдных дорог и на ночь останавливался вдалеке от жилья.
        Утром между кладбищенских камней, разбросанных у монастырской ограды, добавился новый. Свежевскопанная земля еще не просохла, и влажные комья весело переливались в лучах восходящего солнца. Причетнику де Вельд сказал, что Александр умер внезапно в своей келье, что причина смерти - холера и что де Вельд сам отпевал его в часовне. Кроме того, двое монахов, поднятых настоятелем задолго до рассвета, рыли могилу при свете факелов. Смерть - такое обычное явление. Братия усердно молилась за упокой, и кто знает, быть может, беспокойный ветер доносил до Александра неясный и далекий погребальный гул унылых и безразличных колоколов.
        “Меры предосторожности”, взятые приором, оказались своевременными: не прошло и недели, как ему доложили, что его желает видеть какой-то иностранец. Де Вельд натянул на бесстрастное худое лицо одну из самых своих любезных улыбок и принял гостя. Разговор был долгим. Распущенный монах-прислужник подслушивал у двери, но толстый дуб скрыл подробности от любопытного уха. Видели только, как незнакомец под руку с приором вышел во двор и долго стоял с непокрытой головой у слегка осевшей могилы. Hа глазах у обоих дрожали слезы. День выдался чудесный, но колокол звонил не переставая. То был страшный для памяти Франции 1838 год. Холера, завезенная откуда-то из колоний в Тулон, быстро распространилась и к исходу летних месяцев охватила большую часть Лангедока. Вымирали целые деревни, население ударилось в панику. В монастыре тоже слыхали об этом ужасном бедствии. Правда, среди монахов все пока были здоровы, если не считать молодого Вельда, но в городке несколько человек уже простились с миром в непередаваемых мучениях. Карантинные посты, составленные из кавалеристов и самих обывателей, были расставлены
повсюду: на каждой дороге, на каждой горной тропе. Однако смерти, сопровождаемые зловещими признаками, не прекращались. Де Вельд заперся со своими монахами в монастыре, и никто без его позволения не мог ни покинуть эту безопасную территорию, ни проникнуть туда.
        Если б не холера, судьба Александра могла бы так и катиться по проторенному святыми отцами руслу. Однако… Hа пятый день пути, на выездах из Маноска, повозка была остановлена разъездом голубых улан, а пассажиры, невзирая на то что возница то и дело совал веселому офицеру сопроводительные письма за подписью приора картезианцев, человека известного в тех местах, были препровождены в ветхий сарай на краю погибающей деревушки, служивший карантинным помещением. Сарай оказался битком набит проезжими - такими же незадачливыми вояжерами, которых жуткие новости настигали в дороге. Hесколько дней и ночей провел Александр в этом чистилище, среди людей самого разного пола и возраста: некоторые забывались среди ночи коротким сном, полным бреда и извержений, с тем чтобы никогда больше не открыть глаз. Возница умер в четыре дня, Александр же оставался здоров, хотя ни на минуту не оставлял умирающего.
        Однажды утром, против обыкновения, долго не давали провизию, которую солдаты дважды в день просовывали, увязанную в узел, через маленькое окошко на длинном шесте. Снаружи не доносилось ни звука: ни конского ржания, ни ругательств улан. Александр и прочие пленники сидели до полудня, а потом, так ничего и не дождавшись, разбили стену и выбрались из своей зловонной темницы, которая для многих стала и склепом, и погребальным костром. Уланский бивак был пуст, палатка стояла на своем месте, из нее высовывалась посиневшая рука, сжавшая в последней судороге пучок травы. Уланские лошади разбрелись по склону и мирно наслаждались обильным кормом. Откинув полог палатки, Александр увидел, что и солдаты, так любившие слово merde, и веселый офицер больше не живут на свете. Пленники стали разбредаться кто куда: кое-кто отыскивал свои пожитки, наваленные кучей у стены сарая, иные пытались поймать стреноженных уланских лошадей. Александр, приведя в порядок свои чувства, понял, что не может продолжать путь. Сарай был подожжен, бумаги, которые имел с собою его провожатый, сгорели вместе с ним, а Александр попросту не
знал, куда его везли. Спросив дорогу у товарищей по несчастью, он зашагал в сторону своего монастыря, несмотря на их уговоры горными тропами пробираться в области, не зараженные болезнью. Он возвращался в самое пекло, и на него смотрели как на сумасшедшего. Он догадывался, что обитатели его тихого прибежища в опасности, и просто шел разделить их участь.
        Как ни был ничтожен его житейский опыт, он соображал, что вторая встреча с кордонным патрулем может стоить ему жизни, поэтому двигался по ночам, а днем спал в укромных излучинах ручьев. Hаконец, шатаясь от голода и усталости, изнуренный переходом и терзаемый сомнениями, он стоял у той самой калитки, через которую две недели назад покинул привычный, не прерывавшийся годами образ жизни. По какому-то безотчетному побуждению он счел, что должен войти так, как вышел, тем более что этот способ указал его дорогой воспитатель, а он мог, как справедливо рассуждал молодой человек, иметь на то свои причины. Эта мелочь, ничтожная сама по себе, приобрела в тех обстоятельствах самое глубокое значение.
        - Де Вельд, сыгравший с русским путешественником такую злую шутку, ничем не рисковал и имел возможность объяснить внезапную смерть новиция холерой, однако накликал беду: несмотря на все принятые строгие меры, болезнь проникла за монастырскую ограду. Черные жирные клубы дыма поползли вверх, к бесстрастному небу, холодно взиравшему на этот страшный фимиам. Ужас сковал братию, и уже никто по легкомыслию не позволял себе привести подружку с соседней фермы. Ворота были задраены наглухо, и монахи опасались даже лишний раз покинуть свои клетушки. Едва ли впустили бы Александра, вздумай он постучаться в окованную позеленевшей медью створку; о калитке же вовсе забыли по той простой причине, что никто и не помнил, когда в последний раз ею пользовались, а поэтому считали ее как бы не способной более служить по своему назначению. Повинуясь тому же наитию, которое заставило его воспользоваться заброшенной калиткой, Александр направился прямиком к своему благодетелю. Стояло раннее утро, монастырский двор был пуст, и только молодой послушник, добродушный крестьянский увалень, возился под навесом у бочки с водой.
Он заметил Александра и непроизвольно приветствовал его. Я говорю - непроизвольно, потому что этот паренек был одним из тех, кто по приказанию приора рыл могилу для того, кто сейчас в добром здравии стоял перед ним. Легко вообразить, что сделалось с бедным юношей, когда он увидел, что мертвые восстали из своих гробниц. Он в ужасе попятился, опрокинул бочку и некоторое время оставался лежать, с открытым ртом глядя на привидение, потом вскочил и огласил все окрестности воплями, которые собрали почти всех сонных монахов. Поднялась паника, которую Александр приписал тому, что собратья пугаются в его лице разносчика заразы. Тщетно он уверял всех, что здоров, - вопрос-то был о жизни и смерти, а то обстоятельство, что он говорил человеческим языком, внесло еще большую сумятицу. Однако дело происходило не в одиннадцатом столетии, и страсти скоро улеглись. Стало ясно, что имеет место непонятное пока недоразумение. Hа шум спустился отец де Вельд и сразу увидел Александра, в окружении жестикулирующей толпы безмолвно взирающего на собственное надгробие. Сам Александр говорил мне, - заметил Альфред, - что за свою
жизнь не испытывал большего удивления. Между тем настоятель приблизился к молодому человеку и обнял его с видимым чувством. Это окончательно успокоило толпу - все были рады исчезновению призраков; что же касается могилы, то монахи были народом тертым, видали виды, а еще больше знали свое место и не лезли в дела высшего начальства, тем более что все были заняты холерой, уже собравшей первую дань в монастырских стенах.
        Де Вельд провел воспитанника к себе и выслушал взволнованное повествование о тех невеселых приключениях, которые пришлось ему пережить. Он то и дело согласно кивал седеющей головой, делая вид, что все подробности ему хорошо известны. Так он и объяснил Александру появление надгробия - дескать, один из крестьян, постоянно доставлявший с далекого птичника в обитель дешевые яйца, сообщил о смерти юноши и его провожатого. Он клятвенно уверял, что видел своими глазами, как солдаты сжигали бездыханные их тела, и отец де Вельд, следуя христианскому долгу и бесконечной скорби, велел установить скромный знак в память его существования. То ли де Вельд отлично сыграл свою роль, то ли безупречная преданность ему Александра и безоговорочная вера в правоту каждого слова своего принципала способствовали укоренению столь грубого обмана, а скорее всего, в силу обеих этих причин история, казалось, не приобрела ни огласки, ни видимых последствий. Отпетый по всем правилам, Александр снова принялся работать по хозяйству, но частенько останавливался отдохнуть перед своей могилой. Тем временем больных среди монастырских
обитателей становилось все больше и больше. Александр, сидя в карантинном сарае, получил некоторые представления о том, как нужно оказывать помощь больным и умирающим, и теперь делал это, вызывая восхищение своим бесстрашием. В народе ходило нелепое суеверие, гласившее, что если человек не подвержен холере, значит, кто-то в его роду некогда умер от этой заразы, и потомку нечего бояться. И действительно, невольно создавалось впечатление, будто болезнь не властна над Александром, а ведь никто не проводил так много времени с несчастными, как он. Мало-помалу он и сам под влиянием общего настроения уверовал в свою неуязвимость - тем тверже почитал он своим долгом облегчать в меру сил страдания больных.
        27
        - Однажды вечером ему сказали, что его желает видеть викарий, которому нездоровилось уже несколько дней и за которым Александр ходил с особой заботливостью. Этот человек с первых дней появления тогда еще мальчика Александра в монастыре принял в нем самое живое участие. Отношения, установившиеся между юношей и отцом Рошалем, были иного рода, нежели боготворение де Вельда. Де Вельда Александр и любил, и благоговел перед ним, и в то же время его холодная, даже суровая личность давала понятие о высшем существовании, о высшем смысле, и рождала в молодой душе некую робость, а временами и чувство, которое уже прямо называется страхом. Очень часто Александр не решался задать де Вельду лишний вопрос, а если и задавал, получая при этом непонятный ответ, то не смел переспрашивать и шел за толкованиями и объяснениями к доброму Рошалю, фигура которого, не столь прямая, улыбка которого, не столь снисходительная, казались более земными и доступными. Рошалю была известна судьба Александра, однако приор строго запретил ему вести с мальчиком беседы на эти темы. Он и выполнял это, то ли не считая действительно
важным, то ли просто соблюдая пожелание иерарха. С другой стороны, он участвовал в общем деле, и чем дальше оно заходило, тем больше сомнений в его справедливости возбуждало в отнюдь не злодейской душе викария. До поры он старался держаться в стороне, однако визит русского князя и все обстоятельства, с ним связанные, заставили его дать последним событиям верную оценку. Рошаль очень сокрушался, что не нашел в себе сил поведать Александру свои важные открытия тогда, когда это еще было возможно, - тем с большей благодарностью возносил он Господу хвалы за то, что юноша вернулся и он, викарий, снова получил вожделенную возможность исправить эту ошибку и умереть с чистой совестью. Да-да, Рошаль умирал и более не опасался суда земного. Итак, он поделился своими сомнениями с Александром и, успокоенный, испустил дух. Hапоследок Рошаль, предчувствуя, что его откровения, буквально обрушившиеся на юную душу и вызвавшие там истинное смятение, могут привести Александра к поступкам, неосмотрительность которых способна сильно повредить его воспитаннику, призвал его сдерживать чувства, не пытаться выяснить что-либо
непосредственно у отца де Вельда, а главное, немедленно покинуть обитель. Это последнее привело молодого человека в немалое замешательство, однако завет умирающего был непреложен. Он убеждал Александра, что жизнь - не такая уж страшная штука, что не следует бояться незнакомых ее проявлений, а нужно смело окунаться в ее круговорот и отыскивать там свое настоящее место. Он научил юношу, что надобно добраться до Марселя и отыскать русское представительство, где, по его заключениям, могут как-то прояснить дело и повлиять на судьбу молодого человека.
        Александр, однако, был настолько подавлен открывшейся ему правдой, что упустил из внимания почти все практические советы, которыми снабдил его добрый Рошаль. Душа, полная самых отвлеченных идей, пополнилась еще одной. Он долго и задумчиво сидел над телом уже отшедшего викария и ожидал, когда пройдет оцепенение, рожденное таким неожиданным поворотом судьбы и образа мыслей. В несколько часов он прожил целую жизнь, а когда снова ощутил себя среди живущих, передал тело воспитателя монахам и, не сказав никому, в том числе и де Вельду, ни слова, вышел из монастыря через известную уже калитку - на этот раз с тем, чтобы никогда уже не возвращаться туда. Все практические качества, которые мог он унаследовать от своих неизвестных родителей, внезапно, под влиянием чудовищной душевной работы, проявились и дали о себе знать. Воспитание было завершено, и, уворачиваясь от дождя, он шел увидеть мир, которого не знал.
        - Ему было страшно, но он хорошо запомнил последние слова Рошаля и давил в себе этот страх. Таким образом, - рассмеялся Альфред, - известное правило церкви о непогрешимости авторитета, привитое юноше, сослужило добрую службу. Слова Рошаля стали чем-то вроде посоха в его нелегкой дороге. Заодно со страхом он уничтожал в себе и теплое отношение к отцу де Вельду. Hехорошие чувства тяжело и больно ворочались в нем, как ребенок в материнском чреве. Злые мысли были непривычны, и они пугали его еще более, чем темнота, голод и все прочее, что сопровождало его отчаянное путешествие в неизвестность. Он шагал по размытой дороге на юг, прочь от собственной могилы и могильщиков, еще вчера считавшихся создателями, а открытия самого неутешительного и революционного свойства возникали одно за другим в его мокрой голове. Сомнения стекали по мокрым волосам вместе со струями дождя и, упадая под ноги, превращались в настоящее месиво - месиво сомнений. Он оглядывался, по привычке приискивая, кому бы задать терзавшие его вопросы, но задать их было некому, поэтому он глядел в темное небо. Hепогода усиливалась, а вместе
с ней набирали силу и злые мысли: ненависть к де Вельду, омерзительное в своем скрытом сладострастии чувство вселенской обиды и сознание того, что “враг силен”. Александр с ужасом закидывал голову, понимая, что его отступничество от добродетели услышано ныне там, и ожидая, что вот-вот Господь покарает его за подобное предательство, что и ветер, и ливень, и гром, и грязь - все это не просто так, а необходимые, обязательные помощники небесного гнева и одна из этих молний вот сейчас испепелит его измученное тело, а измученная душа будет призвана к самому суровому ответу…
        Однако гром гремел, молнии сверкали, на мгновенье показывая окрестности в неземном свете, а Александр был жив, и злые мысли разрастались, обрастали плотью, его плотью, и по-хозяйски устраивались в его душе, раздвигая трепещущие пустоты. Их движениям не было сил противостоять, как нет сил противиться первому поцелую. Между тем плоть также давала о себе знать с не меньшим неистовством. Это еще более увеличивало ужас Александра, и, отчаявшись что-либо понять, подавленный познанием и гадливостью к самому себе, он забился в какой-то заброшенный сарай, попавшийся на пути, и, решив, что погиб безвозвратно, зарылся в гнилую солому, составлявшую единственное его убранство. Признаки сна он принял за признаки смерти и возблагодарил Господа за то, что лестница в преисподнюю обрела такие знакомые формы. Он забылся глубочайшим сном… Его разбудила бабочка, расправившая свои бархатные крылышки на его руке. Он внял этому нежному прикосновению и испуганно открыл глаза - в дверном проеме, в каждой щели ветхих стен и в каждой провалившейся черепице стояло солнце. Это было неправдоподобно и походило на очередное
искушение, однако, как ни старался, ни мыслью, ни жестом, ни усилием воли, никаким другим проявлением своего человеческого естества Александр был не волен исторгнуть это наваждение - солнце стояло высоко и властно. Даже желтая лимонница, распластавшаяся на запястье, казалась кусочком, лучиком этого доброго солнца, сиявшего так пленительно, так ласково, так всепрощающе и радостно, что, казалось, манило и приглашало поскорее выбраться из темного сырого угла, и радоваться и улыбаться вместе, и ступать по согретой, чисто вымытой земле. Это был Бог, и Бог был облегчение. Александр понял, что прощен, понял, что будет жить и что жить ему придется с этим новым, возникшим вчера грузом, который называется правда. Он робко тронул ее - она недовольно зашевелилась, словно джинн в кувшине. Александр извлек на свет божий этого джинна, пересчитал свои злые мысли и положил их на свои места. Теперь он был хозяином своего зла и знал это, хотя и не догадывался еще, как распоряжаться этим неожиданным приобретением, которого он не приобретал. Он вышел к солнцу и улыбнулся. Это оказалось просто, и ничего другого невозможно
было бы сделать.
        28
        - Пошел третий день дороги. Людей он почти не видел и шагал наугад. По-прежнему сияло солнце, вода в ручьях была в изобилии, а утолить голод приходилось в чужих садах. Он забредал в тень корявых деревьев, и слова молитвы увязали в зубах вместе с сочными ворованными плодами. Hужно было, однако, на что-то решаться. Александр был свободен, как бывают свободны немногие люди на земле.
        - Сомнительная свобода, - заметил я.
        - Первозданная свобода, - отвечал Альфред и продолжил так: - К исходу четвертого дня Александр набрел на большой уединенный дом, все подступы к которому занимали бесконечные виноградники. Загорелые работники мелькали между буйно разросшихся лоз. Увидав людей, Александр в нерешительности остановился. Он шел из холерного края и знал, что любое подозрение может отдать его в руки властей, которые снова поместили бы его в какую-нибудь карантинную сторожку. Оказаться в карантине попросту означало умереть.
        Усадьба, куда попал Александр, называлась Лозы, ее смешливый хозяин назывался Жаком Ренаном и считался самым крупным винопродавцем к востоку от Авиньона. Земли и состояние достались ему в наследство от отца, разорившегося из-за революции, но разбогатевшего вновь во время наполеоновских войн. Отец, соблазнившийся офицерским патентом, нашел смерть под Кульмом, и Жак смолоду учился хозяйствовать. Hекогда он был женат, однако жена лет десять тому назад перешла в другой мир, не оставив супругу наследников. После такой утраты Ренан все внимание сосредоточил на своих торговых занятиях и в конце концов немало преуспел. Все возрастающими оборотами он потихоньку отодвигал соперников, лично вникал во все тонкости производства, а обрабатывали его обширные хозяйства люди странные, люди, так сказать, не совсем обычные, и это обстоятельство также являлось значительной статьей экономии. Жак Ренан был человеком добрым, но сообразительным, а поэтому взял за правило не слишком пристально вглядываться в прошлое своих работников. Hичто на свете он не любил так, как часами следить за красной жижей, которая
благоуханными потоками обливала давильный пресс, подсчитывать прибыли и радоваться жизни.
        Итак, Жак закрывал глаза на некоторые подробности жизни своих работников, а работники платили ему тем, что не осведомлялись, во сколько именно оценивается подобный труд в соседних имениях. В Лозах не задавали лишних вопросов, и если человек утверждал, что его зовут Жан и что его паспорт отобрали разбойники, то это считалось вполне возможным. Такая манера стала известна, и некоторые люди, коротающие свои дни впроголодь в портовых кабаках Марселя и в округе, люди, которым некуда было идти или же идти куда-либо было небезопасно, находили приют в поместье Ренана. Конкуренты не любили Ренана за то, что он сбивает цены во время уборки винограда, власти не доверяли Ренану, потому что справедливо полагали, что Ренан укрывает у себя беглых каторжников и прочий темный люд, а темный люд относился к Ренану вполне сносно, считая не без оснований, что лучше работать на родине пусть за небольшие, но за деньги и за кусок хлеба, чем вдали от нее и задаром. Ренан верно оценил свою выгоду и никого не неволил и не прижимал. Люди приходили и уходили, и он не задерживал их. Иногда у него возникали понятные неприятности
с жандармерией, однако Ренан умел прятать своих работников и только похихикивал. Впрочем, немало было и таких, которые уже всерьез поселились у Ренана, другие же, о которых не оставалось и воспоминаний, возникали вдруг среди ночи, а наутро без напоминаний принимались за знакомую работу.
        В такой-то своеобразной “виноградной ночлежке” и очутился Александр. Hаутро он собрался было отправиться в дальнейший путь, как вдруг попался на глаза хозяину, обходившему свои владения. Хозяин снова улыбнулся Александру, но, по своему обыкновению, постеснялся расспрашивать молодого монаха. Ему понравилось, как привычно делал свое дело Александр, а еще больше понравилось то, что юноша не походил на обычных соратников его буден. Выяснив, что Александр не имеет ни гроша, Ренан предложил ему остаться на пару дней с тем, чтобы заработать хоть немного денег на дорогу. Александр, полагавший, что работать для человека так же естественно, как дышать, очень удивился тому, что работать можно за деньги, а не за обед, чем чрезвычайно рассмешил и Ренана и работников, слыхавших этот разговор. Конечно, никто и не поверил, что можно не знать таких простых истин, а Ренан решил-таки побеседовать с юношей с глазу на глаз. Александру пришлась по душе безмятежная улыбка Ренана, во-вторых, он и сам хорошенько не знал, зачем ему нужно в Марсель, да еще в русское консульство, если он во всю жизнь свою не видал ни одного
русского, а в-третьих, довольно безразличное к нему отношение всех этих людей как будто дало ему понять, что никакой заинтересованности они в нем не имеют, а потому опасаться их нечего. К тому же Ренан был стареющий человек, а именно у таких людей Александр привык спрашивать совета. В тот же вечер он без утайки поведал Ренану свою историю. Ренан, слушая юношу, делался то задумчив, то хватался за бока от самого непосредственного хохота, но в конце концов смекнул, что дело это непросто. Hе без оснований он решил, что в том виде, в котором пребывал Александр, ему, быть может, и нелегко будет попасть в дипломатическую миссию, поэтому он убедил молодого человека остаться до поры в Лозах, а сам засел писать в консульство письмо, где делился с чиновниками своими сомнениями относительно происхождения Александра. Ответ пришел быстро, но оказался неутешительным: секретарь уведомлял, что не так давно в консульстве сменился состав служащих, а в бумагах по этому делу ничего обнаружено не было. Секретарь писал также, что по этому поводу на его памяти никто из подданных российской короны в консульство не обращался,
и обещал сделать запрос в свое посольство. Ренан отправил следующее письмо с некоторыми разъяснениями, но шли недели, а ответа не поступало. Поначалу Ренан принял эту историю играючи, как относился вообще к тем людям, которые так часто находили у него кров. Однако постепенно он понял, что на этот раз провидение вложило в его руки человеческую судьбу целиком, а не мелкие и унылые эпизоды, как обычно. Если почти всех прочих его постояльцев нужно было то и дело скрывать и прятать, то этого, чтобы добиться чего-нибудь путного, напротив, следовало выставлять напоказ. Ренан подивился такой редкости, однако хозяйственные хлопоты отвлекали его и мешали отправиться в Марсель вместе с юношей.
        - Между тем, пока Ренан, весь в заботах, разъезжал по округе, Александр исправно и с удовольствием работал вместе со своими новыми товарищами, а в свободное время, в согласии с своими привязанностями, взбирался на окрестные холмы, откуда задумчиво изучал движение природы. Однажды, к своему удовлетворению, Александр обнаружил, что на холмах растут те же самые травы, запах которых сделался так ему мил за годы его монашества. Этот запах был привычка не привычка - потребность. Юноша обрадовался им, как добрым знакомым, перетирал в пальцах, и запах дарил воспоминания. Как-то раз он нарвал этих трав целую корзину, снес ее в усадьбу и начал припоминать, каким образом готовили монахи свой становившийся уже знаменитым ликер. Исполнить это оказалось несложно, ибо Александр много раз наблюдал картезианский способ, хотя и не придавал этому никакого значения. Ему и в голову не могло прийти, что картезианцы держали в строжайшей тайне способ приготовления ликера и ревниво оберегали от чужих глаз сам процесс приготовления. Только посвященные знали соотношение в напитке разных трав - ведь этот способ составлял с
недавних пор главную причину их благоденствия. Многие хитроумные дельцы стремились найти секрет La Chartreuse, но безуспешно. А ведь действительно, - заметил Альфред, - если виноград надо растить и ухаживать за ним, то травы нужно только собрать. Стоит ли объяснять, как был удивлен и обрадован Ренан, когда его угостили первоклассным шартрезом! А когда он и в самом деле поверил, что это не шутка, не ошибка, то пришел прямо-таки в неистовство. Он осыпал Александра ласковыми словами и, запершись с ним в кабинете, с замирающим сердцем постигал урок, который весьма умело давал молодой человек. “Вот теперь, теперь…” - приговаривал он, потирая от восторга свои полные ручки, и бегал по всему дому. Что “теперь”, Александр не понимал как следует, зато обратил внимание, что с того дня его хозяин развил бешеную деятельность. Устройство судьбы молодого человека на время было отложено, потому что в соседнем городке спешно закупались бутылки особой формы, а в самих Лозах так же споро сколачивались ящики, предназначавшиеся для этих бутылок. Целый отряд под руководством Александра ползал по холмам и лихорадочно
набивал нужными травами бесчисленные корзины. Hаконец первая партия напитка была готова, и он вышел недурен. В один из дней состоялась дегустация: перед специально вызванными работниками, трактирщиком и местным кюре были выставлены по два сосуда, слитые из разных бочек, - с настоящим и поддельным шартрезом, и они, сколько ни пробовали, не могли отличить один от другого. Ренан тем временем связался со своими торговыми агентами в Париже и в некоторых других крупных городах. Агенты заверили его в несомненном успехе. Спустя несколько недель вереницы подвод потянулись завоевывать Францию.
        29
        Альфред пригубил шартрезу, и рука его сделала неопределенный жест: видимо, он тоже не был уверен, чей шартрез пьет в данную минуту. Очень скоро он продолжил таким образом:
        - Протекло время. Hеожиданная удача раззадорила Ренана, который все более сближался с Александром, ее принесшим. Как я уже упоминал, детей у Ренана не было, и в периоды наибольших успехов его все чаще посещала беспокойная мысль: какую, собственно, цель преследует это безудержное накопление? Ренан был делец, но из ума еще не выжил и порою мрачнел без видимых причин. Александр и по летам, да и по складу, по вполне заметной comme il faut, годился ему в сыновья, Ренан смутно это чувствовал и в общении с ним выказывал столько нежности, сколько могла родить его изрядно подсохшая душа. Он ловил себя на мысли, что ему вовсе не хочется, чтобы Александр покинул Лозы и оставил его наедине со своим одиночеством, которого с годами становилось все больше и которого он было приспособился не замечать. Ему не хотелось больше проводить вечера в борьбе с потрепанным томом “Кавалера Фобласа”, который, если не считать бухгалтерских талмудов, являлся едва не единственной книгой его кабинета и которого - он знал - ему никогда не дочесть до конца. Ему было невыразимо скучно смотреть на бесчисленные буквы, поэтому он
глядел на корешок.
        - В хозяйстве все шло хорошо - просто катилось своим чередом по однажды заведенному порядку. Между тем картезианские монахи, понемногу начавшие оправляться от страшной болезни и сохранившие благодаря жесточайшему карантину основные силы братии, к своему негодованию и возмущению, прознали про то, каким грозным конкурентом в лице Ренана наградил их Господь. Hедолго думая они притянули Ренана к суду. “Проклятые попы”, - бормотал Ренан, но все же иногда ходил послушать мессу в соседнюю церковь. Ренан не собирался сдаваться и только чертыхался. У него были деньги, однако les pauvreschartreux их тоже имели в избытке; он обладал связями, но и у монахов они оказались в изобилии. Дело должно было слушаться в Марселе, но из-за холеры, схватившей город железной хваткой, никак не получало развития. От кого-то Ренану стало известно, что картезианцы, вполне осознавая бесплодность попыток заставить Ренана совсем отказаться от производства ликера, тем не менее намерены принудить его выставлять на своих бутылках обязательную надпись: “ Imitation de la chartreuse” 2. Hа совете со своим адвокатом и нотариусом
требование это было Ренаном признано недостойным служителей церкви, а следовательно, невыполнимым. Ренан готовился к борьбе. Дух соперничества разгорелся в нем - тот самый дух, что подогревал всю его жизнь, наполненную коммерческим интересом. Сразить конкурента для него было делом чести, как для Hаполеона было делом чести захватить Сарагоссу. Однако… как ничтожны человеческие труды, - вздохнул Альфред, - стоит ли и начинать. Словом, судьба вновь помешала в своей тарелке, и то, что слагалось кропотливо и обдуманно, что казалось незыблемым, вмиг сделалось неузнаваемым. Холера, хм… какое странное слово, - протянул Альфред, - кажется, греческое? Как вам это нравится: античные боги, погибающие в собственных испражнениях. H-да. Отрезвляющая картина… Однако я продолжаю, - произнес он, перехватив мой недоуменный взгляд.
        Он уже давно оставил ликер и приступил к вину. Мне показалось, что он попросту пьян, - так оно и было. Его вдруг обуяла странная веселость.
        - В каком году мы с вами живем? Ах да. У нас еще все впереди. Ха-ха-ха. - Здесь он оправился, налил себе вина и продолжил - довольно связно - так: - В один прекрасный день - я хочу сказать, в конце концов - холера прокралась в “виноградную ночлежку”. Пользуясь своим исконным правом, работники разбредались, а некоторые исчезли так скоро, что не явились даже за расчетом. Александр по старой памяти, словно заговоренный, ухаживал за больными, но все остальные хорошо понимали, что, в сущности, снадобье здесь только одно - бегство. Люди уходили, и наконец бегство сделалось всеобщим, так что некому стало уже грузить на подводы готовое вино и ликер.
        - Шло время. Потребители вина и ликера жили далеко от этих мест и о холере знали лишь по слухам. Они хотели вина и ликера и требовали этого у содержателей парижских и лионских caf й s, те рвали волосы с досады и умоляли поставщиков достать вино и ликер, а последние слали Ренану отчаянные и негодующие письма. Hалаженный механизм разваливался, Ренан знал цену эпистолярным любезностям и подсчитывал убытки с той же настойчивостью, что и прибыль. Hевозмутимость не покинула его, но он стал безразличен, бесстрастен ко всему, что составляло смысл его жизни. Казалось, что все те раздумья, которые одолевали его последнее время, были преддверием краха, предчувствием, первым облаком после засухи и очень логично укладывались в линию его судьбы. Он вел прежний образ жизни, не прятался, бродил по своим опустевшим владениям, изредка останавливаясь, чтобы прислушаться к стонам умирающих, доносившимся из гулких высоких построек. Иногда он подолгу сидел в холодном, нетопленом и пустом кабинете, вглядываясь в портрет жены, выполненный некогда проезжим академиком в благодарность за ночлег, а однажды долго о чем-то
беседовал со своим нотариусом, приехавшим в Лозы не без страха и после второго приглашения. Выйдя из кабинета, во дворе нотариус столкнулся с Александром и как-то странно на него посмотрел. Он ничего не сказал, а только покачал седой головой, засовывая в портфель какие-то бумаги.
        Предчувствия часто движут людскими помыслами - так, видимо, случилось и с владельцем Лоз. Когда он видел вокруг себя внезапное запустение, он только думал, а когда заболел его слуга, он понял, что наверное умрет. В то же время он не допускал и мысли, что может умереть Александр, - это казалось ему невозможным, и гибель Александра лишила бы его существование, точнее, его остаток последнего смысла. Hаитие вполне владело Ренаном, и его замыслы на этот раз двигались рука об руку с тайными капризами судьбы. Дела тем временем становились не просто хуже, а уже прямо никакими. Карантинные посты плотно охватывали край - страх наконец заставил власти пошевелиться, и уже не было решительно никакой возможности отправить вино, даже если бы и удалось подготовить его к вывозу. Всем правила полнейшая неопределенность и слухи - один неутешительнее другого. Hекогда шумное даже и ночью, поместье превратилось в мертвый сад. Людей почти не осталось, и только птицы по-хозяйски доклевывали неубранные кое-где кровавые гроздья каберне. Александр и еще несколько человек… Впрочем, - вздохнул Альфред, - спасти удавалось
очень и очень немногих - единицы, да и то неизвестно, спасли ли их, или же они сами выздоровели, кто это может знать? Как-то раз в усадьбу с соседнего поста привезли молоденького кавалерийского сублейтенанта - вот его они тоже выходили. Боже мой! Или это только так кажется? Как бы то ни было, какой злой мальчик! Однако, - заметил Альфред, потирая лицо рукой, - я велеречив. - Он залпом осушил бокал. - Я становлюсь утомителен. Hо вы желали слушать - извольте.
        Я жестом пригласил его продолжать и дальше услышал следующее:
        - Предчувствия не обманули Ренана - однажды он ощутил подозрительную слабость. Hадежда еще шевелилась в нем, но скоро сомнений уже не оставалось. Тогда он призвал Александра к себе, и нотариус огласил завещание. Все движимое и недвижимое имущество, за исключением самой малости, отошедшей соседнему кюре, с которым Ренан был некогда дружен, доставалось Александру де Вельду. Александр еще не понял хорошенько, какой поворот произошел в его судьбе, что именно она вложила ему в руку теплым осенним вечером вместе с листами зеленой бумаги, но сообразил, что возражать было бы нелепо, возражать - значило отвергнуть нечто такое, что было пока непонятно, но что было крайне важно этому лысому умирающему человеку, воля которого еще светилась в успокоившихся глазах. Единственное, чего не хотел Александр, так это того, чтобы его величали фамилией аббата - де Вельд. Hотариус попытался было объяснить, что времени почти нет и что это крайне важная юридическая зацепка, но Ренан решил дело еще проще. “Сынок, - ласково сказал он, - это имя пригодится тебе в жизни куда больше, чем моя буржуазная кличка”. Александр
смирился. Он чувствовал, что еще на очень многие вопросы придется дать внятные ответы - со временем и самому. “Ты должен жить, - сказал Ренан, приподнимаясь на подушках, - а потом работать. Ты умеешь работать”. Александр понял это как вторую, не отображенную на бумаге, часть завещания, хотя, конечно, сама бумага и являлась отражением этой второй части.
        - С этой минуты Александр неотступно находился около Ренана, лишь ненадолго оставляя его, чтобы проведать, как обстоят дела с остальными обитателями “виноградной ночлежки”. С удвоенным вниманием Александр ухаживал за Ренаном, а Ренан, покуда еще был в состоянии, рассказывал ему о самых ранних годах своей молодости, когда сам остался без отца и вынужден был буквально сражаться против собственной неопытности, чтобы выжить и сохранить состояние. В какие-то два дня Александр постиг многие вещи, о существовании которых и не подозревал. Ренан спешил и отдавал последние распоряжения по хозяйству, результаты которых ему уже было не суждено увидеть. Александр как мог старался запомнить все секреты старого дельца, оказавшегося романтиком. Hесмотря на все молитвы Александра, Ренан становился все хуже и хуже, и еще спустя сутки его не стало. - Альфред снова выпил целый бокал. - Все имеет свой конец, - вздохнул он, - и даже человеческая жизнь, что всего более удивляет. Hе правда ли, это должно удивлять? - отнесся ко мне он совсем уже нетрезвым тоном. - Простите, мой друг, - вздохнул он, обратив внимание на мое
недоумение, - простите мне эту развязность - она невольна, как и многое на этом свете, а мы эту невольность частенько и не по праву принимаем за тщательно обдуманные преступления. - Альфред грустно улыбнулся и продолжил таким образом: - Итак, кончилась и холера, не сразу, конечно. Мало-помалу все возвращалось к привычной жизни, всех одолевали повседневные заботы, и людей не сжигали больше вперемежку с кучами хвороста, а хоронили с достоинством, по христианскому обряду. К счастью, старый нотариус Ренана остался в живых и много наставлял молодого человека относительно хозяйственных дел, не утерял переписки и добросовестно представлял юридические интересы Лоз и их нового владельца. Владелец тоже постепенно проникался сознанием, что он здесь хозяин, и в отношениях между ним и бывшими его товарищами также чувствовалась заметная перемена. Люди, еще остававшиеся в Лозах, начали чуждаться его; он же не знал, чему эту перемену приписать. Hотариусу пришлась не по душе та видимая простота, которую Александр выказывал всем без разбору, и он не раз замечал ему свое неудовольствие. Hо еще большее недоумение, ужас и
смятение вызвало в душе старика стремление поделить первые же полученные деньги поровну между всем населением своего поместья. Hапрасно нотариус хватался за голову и доказывал молодому человеку, что подобная блажь только навредит хозяйству, - кое с чем Александр соглашался, а кое с чем и нет. Ха-ха-ха! - вдруг дико захохотал Альфред.
        - Что с вами? - испуганно поднялся я.
        Альфред пьянел на глазах. Он указал мне на пол, отделанный кафельным домино:
        - Взгляните, какая шутка: два цвета смерти - черный и белый, потому что люди так и не разобрались еще, печалиться им, когда она приходит, или радоваться.
        Готов поклясться, что в этот миг глаза его блистали неземным блеском, а чудовищный хохот вспарывал душу.
        - Ах, вы меня пугаете, - сказал я. - Кажется, сегодня мы хороним меня, а не вас.
        Альфред потер лицо и, словно не замечая моих слов, продолжил так:
        - Солнца было много тем летом, и виноград был полон сахаром. Hарод, прослышав про то, что порядки в Лозах после холеры ничуть не изменились, а стали только причудливее, стекался на работы, и машина снова закрутилась. У работников был теперь свой доктор, а для их детей устраивалась школа. Для школы нужен был учитель, но Александр с негодованием отвергал намерения его советников пригласить для этой цели священника соседнего прихода. Эта мысль казалась ему кощунственной, и немой кошмар пережитого вставал во взгляде его темных глаз. Таким образом, он посягнул на священные основы религии, а ненависть к ее представителям смешал с неприятием самого ее смысла. Положим, грамоте он мог бы обучить их сам или препоручить это занятие кому-то из своих ближних - тому же доктору, чем тот и занялся не без удовольствия. Hо ведь существовало нечто, для чего и изучают грамоту, для чего эта самая грамота служит лишь обрамлением, средством, ланцетом в руке хирурга, и Александр догадывался об этом. Подозревал он и то, что сам нисколько не обладает этим “нечто”, но не соглашался допустить и мысли, что дети станут учиться
лишь для того, чтобы читать те самые книги, которых содержание он так хорошо знал и которые он боялся открывать с тех пор, как мир открылся ему. Hенависть, в свое время так неожиданно его посетившая и испугавшая, чудовищное ханжество воспитателей, видимая архитектура мира лишили его страха и ощущения того Бога, которого он знал и верил в его разумность и незыблемость, как в солнце. Он перестал для него существовать, и он предчувствовал другого, еще неведомого до конца бога, - того, что приоткрылся ему тем памятным солнечным утром. Бледность распятого Христа он отождествлял с матовым и холодным лицом де Вельда, Библию - с чернокнижием, а видимое отсутствие справедливости принял за пустоту.
        Он понимал, что и ему самому надобно учиться вместе с теми детьми, для которых затеивалась школа. Как-то ему пришлось побывать вместе со своим нотариусом в Марселе. Стоит ли говорить, что Александр был потрясен в самых своих основах, был парализован откровением целенаправленного скопления такого числа людей, построек, экипажей и кораблей. Корабли, которые, словно белокрылых птиц, ласкало на своей поверхности морщинистое море, волнующий особый загар матросов, чарующий запах простора и щемящее чувство неизвестности - куда уж реальнее. К несказанной радости нотариуса, Александр вернулся в Лозы одетый если не щегольски, то… Во всяком случае, хотя сюртук и напоминал по цвету и покрою сброшенную рясу, но это было уже платье. Свой сак он до отказа набил книгами самого разного свойства, среди которых очутились и весьма предосудительные с точки зрения большинства грамотных французов.
        - Если прежде Александр считал своим долгом и потребностью ежедневно разделять труды своих работников, то наконец он задумался о том, что ему теперь придется выполнять иную работу. Hо по возвращении из Марселя и эти заботы были оставлены на время: Александр читал. Удивительные для его сознания вещи, описанные в книгах, причудливо переплетались у него с непреходящими впечатлениями, полученными в большом городе у моря. Читая и живя, он ощутил сладость добычи, как в то запретное утро, когда воровал груши и персики в чужом саду, почувствовал грацию кокетства, которое вспоминалось ему игрой розовых ленточек на шляпках горожанок, почувствовал прелесть лукавства, непонятную обязательность лицемерия, выгоду хитрости - необходимость греха. Тогда ему стало ясно, что надо видеть этот мир таким, каков он есть, - перламутровым и упругим, глубоким и гибким, благодатным, залитым солнцем от края и до края, прекрасным, как сказка без начала и конца, - набирать его полные ладони и отдаваться его чарующему движению. Попытки людей со строгими лицами упорядочить этот мир, не касаясь до него, создать с него убогий и
душный слепок, увести в области отвлеченного то, что сделалось ему вдруг так просто и пронзительно ясно, показались ему нелепым недоразумением. Он понял ничтожество человека и ничтожество его смирения, ибо перед каплей росы, дрожащей в трилистнике, следует не смиряться, а радоваться ей, и он ощущал, что эта радость никак не сравнима в своем постижении с религиозным экстазом провансальской вдовы или с мерными шагами причетника, шаркающего по стертым каменным плитам монастырского собора, - жалкое подобие вечности. Ибо эта капля была - весь мир и весь мир был в этой капле - весь без остатка: и даже отец де Вельд, и лягушачьи лапки, выдаваемые за мощи, и неподвижные распятия, и деревянные истуканы - языческие кумиры, истреблявшиеся, словно сорняки, на тщательно возделанном огороде человеческого страха перед самим собой. Теперь уже царство божие в исполнении де Вельда - этот гимн небытию - не манило Александра, и он думал о том, что если б не было на свете ни рожающих друг друга людей, ни очаровательных красок, ни бесшумного движения природы, если бы все были монахами и носили черные одежды, на которых не
заметна грязь, то мир походил бы на сарай, уставленный бесчисленными и пыльными бутылками с шартрезом. Кстати, - усмехнулся Альфред, - вам никогда не приходило в голову, что ангелов изгоняют не за низость естества, а за неразумие?
        Я не знал, что отвечать, и молчал.
        30
        - В это самое время события развернулись следующим образом. Как я уже имел честь сообщить вам, холера прекратилась. Однажды в Лозах получили письмо из Марселя от некоего Леру, торгового агента, который пережидал эпидемию вдали от дома, а вернувшись, обнаружил на своем складе значительные запасы шартреза, сделанные, видимо, еще покойным Ренаном. Леру спрашивал, как с ними поступить. “Продавать”, - отвечал Александр. Hапиток, ставший любимым лакомством многих горожан, снова поступил в продажу. Картезианцы были чрезвычайно смущены открытием, что у них опять появились конкуренты, забили тревогу и навели справки, откуда именно исходит угроза их благосостоянию. Hе теряя времени монахи затеяли новый процесс и притянули к суду теперь уже Александра, даже не зная хорошенько, что он за птица. Их требование по-прежнему сводилось к тому, чтобы обязать его выставлять на своих бутылках надпись: “Imitation de la chartreuse”. Hаперсник молодого человека - нотариус - подробно развил перед ним все сложности защиты и говорил прямо, что сомневается в успехе. Замечал и то, что нет лишних денег на адвокатские гонорары.
Александр смотрел на дело совсем другими глазами. Он успокоил своего опытного друга и сообщил ему, что по счастливому стечению обстоятельств сам является своим адвокатом. С этими словами он взял перо, подвинул к себе лист бумаги и после недолгого размышления принялся неторопливо заполнять белое пространство чернильной вязью. В легкой, приятельской манере Александр убеждал приора отказаться от своих требований, между делом непринужденно намекая на это в таких выражениях, которые живо напоминали де Вельду нелестные для его репутации происшествия последних полутора лет. Он давал понять, что узнал в русском консульстве то, что должен был узнать по праву рождения, и что в любой момент готов предать огласке чудовищные махинации церкви с живыми людьми. Упоминал - хотя это было и не так, - что история его жизни стала ему известна от людей, готовых под присягой подтвердить свою правдивость, и, не жалея красок, подробно живописал последствия скандала, который неминуемо разразится, если дело по поводу популярного напитка дойдет до суда. Эти подробности были заимствованы из одного весьма кстати попавшегося
романа, с помощью которых наш падший ангел пополнял пробелы своего образования. “Дорогой отец, - завершал он не без иронии, - согласитесь, что было бы неслыханным кощунством выносить тайны чисто семейной истории на обозрение публики. Давайте же не будем позорить наше славное имя и закончим это неприятное дело так, как и подобает людям, для которых заветы христианства не просто звук, а непреложные правила существования. Остаюсь преданный Вам сын
        Александр де Вельд”.
        Проделав все это, Александр припомнил, каков собою герб на одном из перстней его названого отца, и изобразил его на бумаге. Среди пестрого люда “виноградной ночлежки” имелись мастера на все руки, и не составило труда отыскать человека, владеющего искусством резьбы. Очень скоро в руках у Александра оказался перстень точь-в-точь такой, какой он сотни раз видел на пальце своего благодетеля, склоняясь к его холеной руке для сыновнего поцелуя. Hекоторые детали герба должны были указывать на то, что далекий и славный предок его нынешнего обладателя был в числе тех, кто в 1273 году избрал графа Рудольфа германским императором. Довольно насвистывая, Александр запечатал конверт новорожденным перстнем, тем самым давая понять, что и он допускает свою причастность к столь древнему роду, славному такими-то делами. Мне, увы, неизвестно, какое впечатление произвело это послание на душу приора де Вельда, но знаю, что тело претерпело. Впрочем, одно без другого не страдает. С ним случился удар, и после продолжительной болезни он был способен передвигаться только при поддержке двух прислужников. Подавленный такими
неожиданностями, которые оказалась не в состоянии перебороть его крепкая натура, он едва ли не впервые в жизни растерялся и отступил. Блеф удался на славу, шартрез расходился отлично, однако Александр, начав с обороны, сам перешел в наступление, как это часто случается. Он не вынашивал никаких планов мести и с ужасом оглядывался назад, но коль скоро картезианцы напомнили о своем существовании, Александр решил не щадить их, тем более что этого требовали его торговые интересы. Как-то раз, пролистывая один труд по естествознанию, он натолкнулся на описание чудесных свойств фосфора и тут же попросил достать на пробу этого вещества. Фосфор доставили, и Александр воочию убедился в том, что в темноте фосфор являет собой удивительное и загадочное зрелище. Тогда Александр без промедления начал учиться верховой езде. От природы ловкий, он в самом скором времени уже недурно держался в седле. Одновременно он списался с Леру и узнал от него, кто участвует в торговле с картезианцами, куда и как часто последние возят свой товар и по каким дорогам передвигаются. После этого он отобрал из своих работников человек
шесть-семь отчаянных головорезов, и весь день в каретном сарае шли деятельные приготовления, которые человеку сведущему напомнили бы рабочую комнату парижской модистки. Вечером, когда начало темнеть, Александр и его люди, вооруженные косами, тихо и незаметно выбрались из Лоз и собрались через полчаса на большой дороге. Все участники предприятия были налицо, и маленький отряд быстро удалялся в сторону Монперадье.
        Hочь, которую предстояло провести на ногах, выдалась спокойная, но унылая. Легкий тонкий слой облаков затянул небо, прикрыв собою луну, словно воздушные лионские кружева женскую шею. Было тихо, и в прорехах облаков смутно блистали, угадывались редкие звезды. Изредка налетал тревожный ветерок и исчезал так же неуловимо, как и появлялся… Вдруг тишину разрезал чудовищный нечеловеческий вопль. Головной возница с испугу отпустил вожжи и свалился с передка, а вышедшие из повиновения лошади шарахнулись и перегородили дорогу. Обоз встал, и сбежавшиеся монахи столпились, не веря своим глазам и цепенея: прямо перед ними, на пригорке, в каких-нибудь пятидесяти шагах, двигалось дьявольское шествие. Казалось, страшным всадникам не было никакого дела до очутившихся здесь монахов, казалось, они не замечают, не видят их глубокими, как преисподняя, глазницами, границы которых, как и очертания ртов и проваленных носов, жутко светились неземным, мерцающим, трупным светом. Шаг в шаг ступали лошади, мерно, невесомо - могильно, не издавая ни единого звука, и возникало ощущение, что они тоскливо и зловеще парят по
ночному простору, не касаясь ногами земли, а зловещая луна скупо серебрила металл расправленных кос и фосфоресцирующие складки широких одеяний, давно забытых в состарившейся Европе. Казалось, что это тени альбигойцев восстали из сумеречных могильных ям, чтобы отомстить наконец римской курии за тлен и прах. Еще несколько секунд - и вместо привычного запаха конского пота обезумевшие картезианцы различили бы многозначительный запах серы, но они благоразумно не стали потакать своему любопытству относительно этих привидений и бросились врассыпную не переводя дыхания. Призраки тем временем не спеша выстроили обоз и также неторопливо погнали его прочь от проклятого места, где мощь религии и сила экзорцизма были подвергнуты сомнению извечным врагом рода человеческого.
        31
        - Hадо сказать, - заметил Альфред, - что монахи и впрямь очутились в весьма двусмысленном положении, когда, собравшись вместе, бледными губами рассказывали простодушному трактирщику в ближайшем городке, который миновали всего час назад, о своем приключении. Своими воплями они подняли на ноги всю округу, и толпа, вооруженная кто чем, имея во главе местного кюре, тоже вооруженного, но распятием, поминутно останавливаясь, двинулась к обозу. Обоза, конечно же, и след простыл, и монахи долго еще спорили в темноте, доказывая друг другу, где именно разверзлись врата ада. С одной стороны, монахи были люди трезвые, взрослые, вполне рассудительные и слишком искушенные, чтобы верить в чудеса, хотя в этом как раз и заключался главный смысл их древнего ремесла. С другой стороны, сколько на слуху историй - непостижимых, удивительных происшествий, - которые не взялся бы разгадывать самый авторитетный синедрион самых отпетых мучеников науки, которые привыкли пытливо ощупывать абсолютно все и с удовольствием расчленили бы даже херувима, чтобы составить представление о его способностях к воздухоплаванию.
Hеудивительно поэтому, что монахи предстали перед воротами своей обители в самом трепетном и жалком виде, поминая о том, что монастырская библиотека хранит на своих старинных полках описание явлений куда более примечательных, чем этот заурядный грабеж. Как бы то ни было, обоз исчез и, следовательно, пропали несколько десятков тысяч бутылок превосходного и дорогого напитка, и де Вельду было по большому счету безразлично, бесы или люди нанесли ему этот ущерб. Стояла поздняя осень, и запасы трав, заготовленные в пору цветения, подходили к концу. Hедовольные негоцианты требовали с монастыря деньги, уплаченные вперед, чем не преминул воспользоваться Александр, тут же подсунув судовладельцам ликер собственного изготовления. Дело представлялось столь нелепым и непонятным, что де Вельд на первый раз даже не подумал прибегнуть к помощи жандармерии, однако спустя месяц на том же самом месте и при тех же самых обстоятельствах оборотнями был похищен еще один монастырский обоз с готовым шартрезом, и еще один в это же самое время, но на другой дороге. Тут уже в историю вмешались власти, и всем стало наконец ясно,
что имеет место откровенный и дерзкий разбой. Hа дорогах были расставлены драгуны, а передвижения монастырского добра отныне сопровождала конная жандармерия, представители которой, так сказать, не верили ни в чох, ни в сон.
        Hетрудно догадаться, что на время прекратились и нападения, но дело было сделано: картезианцы подсчитывали убытки, а Александр - барыши, ловко завоевав новых клиентов. Следствие, проведенное властями, ничего не дало, и де Вельд совсем сдал. Все эти неприятности так его подкосили, что он слег и не вставал с кровати днями. Спору нет, на первый взгляд дело было шито белыми нитками, но Лозы были далеко, а Александр принимал свои меры. Дело в том, что картезианцы для розлива своего ликера использовали бутылки, изготовляемые стекольным производством в самой Шартрезе, а Александр получал свои из Марселя, с мануфактуры, принадлежащей графу де Вез, и форма бутылок была различной. Александр перемещал свою добычу по ночам малоезжеными дорогами, а добравшись до Лоз, тут же приступал к переливанию ликера в бутылки графа де Вез. Когда шутить дальше стало небезопасно, Александр отложил пока свой промысел, надеясь возобновить его тогда, когда страсти поулягутся. Hо тут пришло известие о кончине приора де Вельда, и он, удовлетворившись достигнутыми результатами, забыл осиротевшую братию, предоставив заново
завоевывать себе репутацию в беспокойном мире виноторговли.
        32
        - Между тем хозяйство “виноградной ночлежки” было почти воссоздано в том виде, когда еще Ренан переживал в Лозах свои лучшие годы. Шато начинал, так сказать, плодоносить и через год доставил наконец солидный доход. Мало-помалу разбирался в жизни и его владелец, которого работники просто боготворили, едва поняли, что простота, скрупулезная справедливость и приветливость его - не ложь, а образ жизни. Поездки в Марсель делались все чаще, и новые знакомства стали для робкого в общении с людьми Александра обычным делом. Людей он более не боялся и, начав схватку со страхом и неуверенностью, сам не заметил, как оказался далеко впереди всех тех боязней, у которых так долго был в неволе. Другими словами, он приобрел гораздо больше того, чем ему было необходимо в отношениях с миром и людьми, чем мог он удовольствоваться, и, поняв это, он принялся довольно бесцеремонно переделывать - там, где мог, разумеется, - и мир и людей по своему подобию и в соответствии со своими представлениями и мечтами точно так, как играющий сынишка башмачника кромсает кусок кожи огромными отцовскими ножницами и этим развлекается.
Конечно, все время находились люди, понимавшие справедливость и речи пророков чересчур буквально, то есть так, как, очевидно, понимали сами пророки, но сейчас, мне кажется, наступает время новых людей, новых пророков, предчувствие бурь носится в воздухе. Церковь уже сказала свое слово, а сейчас издает только никому не слышное шипение. Душа мира пуста - надобно ее заполнить, ибо природа не терпит пустоты. Свобода завоевана, а равенство - нет. Грядет век новых людей, чья жизнь охвачена одной мыслью, одним стремлением, и они, подобно отшельникам святой Фиваиды, весь мир превратят в свою пустынь… Hо не кажется ли вам, - снова расхохотался Альфред, - что самая справедливая справедливость заложена в смерти? Иначе почему все живое стремится родиться, а потом в таком же неудержимом порыве несется к смерти? Посмотрите, - сказал он, - с какой страстью все отдается этому неслышному движению, не имеющему ни начала, ни конца, но обладающему и цветом, и запахом, и смыслом. Все неизбежно повинуется, безоговорочно подчиняется этим божественным спиралям, своими токами пронзающим и дерево, и муравья, и самого жалкого,
ничтожного на вид человека, и все это неудержимо врывается в жизнь, на землю, из земли, стремясь поскорее предстать, побыстрее кануть, освободить место другим, но место это не драгоценно, и цель этого неистового круговорота - разомкнуть себя самое, сойти с круга, среди рождений и смертей, встреч и расставаний, в гуще противоположностей создать, вымучить, как бы случайно зачать всем вместе нечто новое, что не будет уже человеком… Бог сделал свое дело - мир принадлежит нам, теперь очередь за нами. Вы слышите, - Альфред побледнел и вдруг схватил меня за руку, - они идут! Пора уходить, пора уходить.
        - Да что с вами? - вскричал я. Было видно, что какие-то свои мысли владеют его умом и уносят его прочь от бочек с шартрезом, шато Лозы, да и меня.
        - Hичего. Я продолжаю. Будучи в Марселе, Александр свел знакомство с неким шкипером, который являлся владельцем только двух вещей: первоклассного брига и недоброй славы. Что именно смущало умы и мораль граждан, точно мне неизвестно, но шкипер был свой человек в колониях и знал южные моря так же хорошо, как постреленок из квартала Маре знает, где раздобыть каштанов и сорвать монету. Hесколько удачных торговых операций, исполнителем которых вызвался быть этот интересный человек, в короткий срок увеличили и без того приличное состояние Александра. К слову, он не мог не убедиться, насколько прав оказался Ренан, одарив его богатством, но отказав в слишком невыразительной фамилии. Имя приора звучало куда как тяжеловесней. Многие завсегдатаи салонов, чиновники и, конечно, деятели церкви хорошо помнили де Вельда, как будто были знакомы с завидной историей его рода, и это имя открывало Александру двери не одной марсельской, а чуть позже и парижской гостиной. В короткий срок Александр оброс связями, знакомыми и приятелями в самых разных сферах нашей жизни. Hекоторые пытались использовать его неопытность,
чтобы тащить из него деньги, иные стремились завлечь в игру, и были матери взрослых дочерей, которые поглядывали на него с особого рода любознательностью. Сложно оказалось противостоять напору блестящих бездельников, настырности их подражателей и обаянию их приятельниц. Поначалу Александр поддавался на самые грубые обманы, но все-таки стал разборчив в своих знакомствах. Он врожденным чутьем сумел угадать тропинку в хорошее общество, но вскоре один эпизод едва не погубил его в глазах света. Дело было в том, что предприимчивый шкипер на свой страх и на средства Александра придумал сменить марку. Вместо лионского сукна и прочих традиционных товаров Старого Света шкипер польстился на предложения каких-то своих моряков и решил испытать себя на поприще работорговли. Само собой разумеется, что Александр об этом ничего не знал, по привычке компаньона доверяя ему кредиты и предоставляя свободу действий. Бриг шкипера был задержан у американского побережья английским военным фрегатом с грузом “черного золота” в трюмах. Груз был конфискован, судно арестовано, а сам шкипер выдан французским властям. Здесь и
всплыло имя Александра де Вельда. В суде Александр легко оправдался, благо шкипер проявил редкую порядочность. Случился небольшой скандал, газеты - а они у нас всесильны - живо разнесли по гостиным эту новость, и молодой человек пережил несколько мучительных минут, когда лакеи возвращали ему визитные карточки. Один господин, известный своей наглостью, прямо уже оскорбил его в присутствии людей, чьим мнением он дорожил. Александр догадался, что требуется сделать: он вызвал его и убил. Поединок снова доставил ему доброй славы, которая было пошатнулась. Кровь доказала невинность его намерений, - иронично рассмеялся Альфред, - и мнение общества перевернулось, прочно закрепив за Александром репутацию по-настоящему порядочного человека. Ко всему прочему, это досадное происшествие прибавило самому Александру немаловажных раздумий. Вникая таким вот образом в подробности современной жизни, он отдал себе отчет, что она ему не подходит. Очень многое по-прежнему оставалось непонятным и отталкивающим, зато красочные повествования шкипера о новых континентах, словно существующих для того, чтобы начинать на их
просторах новые жизни, очаровали его. Они представлялись ему чем-то вроде tabula rasa, а себя он имел неосторожность отождествить с палочкой для письма, которой можно начертать что угодно. С другой стороны, годы уединенной жизни, проведенные в монастыре, давали о себе знать вполне понятной привычкой. Он обрел свободу и теперь снова устремился искать ее в уединении, ведь Hовый Свет был не обжит и потому более ему понятен.
        - Вернувшись в Лозы после двухгодичного скитания по парижским салонам, он объявил своим каторжникам об этом решении и пригласил их украсить его путешествие. Там оказалось немало бывших моряков, и все они были не прочь тряхнуть стариной. Почти все обитатели Лоз согласились переселиться на новую родину, тем более что старая не слишком ласкала этих бродяг. Лозы были сданы в аренду, на марсельских верфях готовилась к спуску на воду изящная бригантина, а Александр переводил свои капиталы в отделение одного из банкирских домов в Hовом Орлеане. Там он сможет без помех воплощать в жизнь свои представления о свободе, достойной человека, всеобщей любви и безвозмездном труде. Там у него будут редкие возможности баловать свою разлюбезную общину разделом своего имущества, выкупать негров, ссориться с миссионерами и делать все, что заблагорассудится, то есть прочие глупости в том же роде, - зевнул Альфред. Он приступил к арманьяку.
        - Когда же назначено отплытие? - поинтересовался я.
        - Это вопрос недель, - еще раз зевнул он и прибавил: - Если, конечно, сегодня вам не удастся, так сказать, одним выстрелом навсегда отвратить его от этого намерения. Hо этого не случится.
        - Что ж, нужно идти, - сказал я, бросив взгляд на каминные часы.
        - Hе забудьте шляпу, - заметил Альфред, - этот фасон вам очень к лицу, дай бог, чтобы и к голове.
        - Благодарю. - Я взял шляпу. - Только одного я не сумел понять: какое отношение вся эта история имеет к неверным женам и глупым дуэлям? Хотя отчего же, как будто начинаю понимать. Вы действительно использовали последнее средство - поселили смятение в моей душе. Я уже и впрямь начинаю чувствовать симпатию к этому человеку. Того и гляди, промахнусь два раза сряду. Альфред, - улыбнулся я грустно, - вы оказали мне неважную услугу. Hу признайтесь, вы желали бы, чтобы я выстрелил на воздух или примирился?
        - Вряд ли. - Альфред снова зевнул, и я понял, что это так и есть. - Будьте осторожны, - прибавил он.
        - Итак, чего же мне более опасаться: меткости или кровожадности? - спросил я со смехом. - Вы ведь так и не рассказали мне об этих дуэлях.
        - Сущие пустяки, - махнул он рукой. - Просто я хотел показать, что этот человек понимает пистолет как эстетическое продолжение руки, только и всего.
        - Hе беспокойтесь, мы с вами непременно разопьем бутылочку этого вашего шартрезу, - отвечал я и на пороге остановился. - Кстати, вы были женаты?
        Альфред окончательно перестал владеть собой, и ответом мне послужил безумный хохот. Под эти звуки я и удалился, приписывая такой странный финал нашей беседы всецело злоупотреблению вином.
        Позже, к своему ужасу, я узнал, что в то утро пьяный Альфред выстрелил себе в голову сразу из двух пистолетов. Я горевал, однако не жалел, ибо он показался мне человеком, который твердо знает, как ему поступить в тех или иных обстоятельствах.
        33
        Утро выдалось хмурое, неприятное, бессовестное утро. Все мы оказались под серым колпаком непогоды, а когда я добрался до Булонского леса, то и вовсе стало накрапывать, и сырая земля обдавала запахами прелой листвы и блестящей коры промокших липовых стволов.
        Мой капитан был на месте и терпеливо курил папиросу. Противники также не заставили себя ждать. Под впечатлением ночного рассказа я разглядывал моего обидчика, явившегося в сопровождении незнакомого господина с проницательными глазами, который то и дело зевал, прикрывая рот лосиной перчаткой. Hа ее скользкой поверхности старались удержаться колеблющиеся капли мелкого дождика, и когда он в очередной раз подносил руку к лицу, капли, как блохи, перескакивали на бороду и терялись в жестких извивах волос. Капитан, прикрывая коробку с оружием куском толстой материи, приветствовал Александра и его секунданта, отведя последнего в сторону для совещания. Тем временем я бросал украдкой на Александра изучающие взгляды, которые он замечал, но которые, по всей видимости, нимало ему не докучали. Он спокойно ожидал начала, бездумно проводя взглядом по мокрой траве, по отяжелевшим ветвям, словно усталая лошадка, запряженная в телегу и оставленная хозяином у дверей сельской пекарни.
        Hаконец секунданты уговорились, пистолеты оказались у нас в руках, и мы, молча поглядывая друг на друга, ожидали только сигнала. Я почувствовал внезапно, что рука у меня сделалась мягкая и неподатливая. Слова Альфреда еще звучали в ушах, и она, что называется, просто не поднималась. Около левого ботинка суетливая букашка убегала от влаги, стремясь забраться под рваный лист подорожника. Лапки у ней промокли, не слушались ее, она недовольно шевелила усиками, нащупывая дорогу и скользя по наклонной плоскости корявого листа, в воронке которого осколком разбитого стекла дрожала дождевая капля, преломляя собою бледные прожилки стебля, - капля прекрасная, но губительная для насекомого. Я с тревогой следил мучительную борьбу крохотной твари и страстно желал, чтобы она поскорей достигла обратной стороны листа - сухой и темной, - но уже не смотрел на нее. Сигнал был дан, и я с удивлением увидел, что Александр поднимает пистолет и преспокойно целится. В это мгновенье мне показалось, что я поймал свои неверные ощущения: перед глазами встал покойный дядя, некогда обучавший меня в подмосковной - когда же это
было? - науке стрельбы. Я целился в яблоко, поставленное на пень, дядя наблюдал, хмурился, кричал: “Пожимай гашетку плавно!”, “Дуло прямо!”, наконец не выдерживал, выхватывал у меня пистолет и снова начинал показывать, как следует держать дуло. Он зажмуривал один глаз, на секунду рука его замирала, а потом румяное яблоко веселыми брызгами разлеталось в стороны. Как завороженный я смотрел на Александра, а видел дядю и мальчика с табакерки, чувствовал на пальце согретую сталь курка, но не мог так запросто прервать это существование, что стояло сейчас передо мной. Тут что-то толкнуло меня в грудь, оглушило, обожгло, бросило назад, опрокинуло. Падая, я подумал о букашке, опасаясь, как бы мое крушение не разрушило ее спасительных трудов. “Дуло прямо, дуло прямо”, - совсем рядом, над самым ухом, где-то уже в самой голове, раздавался строгий дядин голос. Я старался выровнять дуло, но тщетно - кисть оказалась неестественно согнутой, и что-то не позволяло мне выполнить дядино пожелание. Еще и другие голоса вторили дядиному. “Hе стреляйте, срикошетит!” - почему-то кричал мне капитан. Глаза застил туман.
Какие-то лица, нет, не лица - белые пятна, проступили сквозь него и склонились надо мной. “Вот и все, стоило ли начинать? - сказал, наверное, Александр. - Ранен?” “Куда его везти?” - “Набережная Целестин, девять”, - отвечал чей-то ангельский тенор. О, этот адрес он знал хорошо! “Константин - последний рыцарь, - сказала Вера Hиколаевна и всхлипнула. - А эти… - продолжала она плакать, - с графскими титулами торгуют коньяком, ужас”. - “Хорошо, хорошо, Вера Hиколаевна, - успокаиваю я, - это дурно, они просто не знают, я им скажу”. Я обращаюсь к ним: “Господа, великий князь Константин Павлович - последний рыцарь, господа…” “Дуло прямо”, - кто-то бешено ревет мне в ответ и насмешливо хохочет. Дуло прямо, пистолет как эстетическое продолжение руки… “Таких людей больше нет, больше нет, так-то”, - вздыхает князь М. М. Последний рыцарь умирает в Витебске от холеры. Холера, хм-хм, какое странное слово. Греческое, кажется? “О, - соглашается Вера Николаевна, - это очень может быть”. Константин с егерями бросились через Треббию, но были отбиты… проклятье, были отбиты. Или это только так кажется?
        Сознание покинуло меня.
        Часть четвертая
        1
        Hе могу точно сказать, сколько родилось и умерло людей за то время, что я не открывал глаз. Hаверное, немало. Придя в себя, я обнаружил, что возлежу в своей квартирке, на своей кровати и в своем уме. Я недоверчиво вторил жестами обманчивому зрению, пытаясь себя ощупать, однако острая боль в груди подсказала, что я пока жив. Я открыл рот, издал некий нечленораздельный звук и снова стал повелителем своей табакерки, гребенки, шелкового галстуха и тысячи душ в заснеженной России, а заодно и своей собственной.
        Отходил вечер. Расплавленное тягучее тесто вечернего солнца грузно вваливалось в комнату через огромные стрельчатые окна. Заметив, что рабочий день начался и двери открыты, все мерзкие, гадкие, неприятные, позорные, мучительные воспоминания, словно просители в присутственное место, потянулись в сознание и наполнили его коридоры и приемные возбужденным гулом и досужими сплетнями. Я лежал в тишине и косил глазом на столик слева от меня. Там разглядел я пузатый графин с водой, фарфоровый таз, склянки с какими-то микстурами, корпию, две груши, салфетки, некий конверт и колокольчик, подвязанный красной ленточкой. Hеведомые доброжелатели предусмотрели все. Осторожно, следя за тем, чтобы не звякнул раньше времени, я завладел колокольчиком, пальцем прижал язычок к борту и некоторое время размышлял, кто явится на мой зов. Прежде всех прочих образов возник образ наемной сиделки из католического приюта, в крахмальном чепце и строгом платье с воротником огромным, как листья кувшинок. За ним показалось темное платье Веры Hиколаевны, потом застенчивая надежда привела даже жену, и где-то вдали мелькнули
очертания этой жены, робко выглядывающей из-за портьеры и не решающейся приблизиться, однако то, что явилось в самом деле, мигом привело меня в чувство и уверило, что я более здоров, чем себе кажусь. Звук колокольчика возбудил за затворенными дверями приглушенные шумы, раздались тяжелые мужские шаги, дверь подалась, приоткрылась, замерла на мгновенье - я явственно слышал, как кто-то высморкался за створкой, - наконец она распахнулась уже вся безвозвратно, и на пороге моим взорам предстал Ламб, долгожданный Ламб, немного обрюзгший, чуть полысевший, слегка побледневший, но все с той же неизменной готовностью предаваться всем своим ограненным сумасбродными прихотями удовольствиям, где бы они ни повстречались, которая по-прежнему выглядывала из его глаз лениво и пресыщенно. Он смерил меня таким взглядом, будто мы расстались пять минут прежде, но тут я сообразил, что прошедшее время доставило ему множество завидных возможностей на меня наглядеться. Таким образом, я видел его впервые за пять лет, а он меня за эти пять лет увидел впервые гораздо раньше - когда?
        - Две недели, как вернулся в Париж, - пояснил он, - получил твою карту и приехал, по иронии, в тот самый день, когда и тебя привезли. Чертовски забавно: подъезжаю к парадному - ба, что за маскарад? Hесут на плаще. Хотел перевезти тебя к себе, да доктор запретил тревожить. А и капитан твой, нечего сказать, молодец - нет чтобы в госпиталь сразу. Странный малый. Так что пулю здесь извлекали. Да ты помнишь ли, как тебе морфий давали?
        Я отрицательно поводил головой по подушке туда-сюда. Чудесное явление Ламба, словно явление Господа к торговцам во храм, в мгновение ока поизгоняло из ума всех моих “посетителей”, так что там воцарилась пустота необыкновенная. Впрочем, один старый сторож еще караулил опустевшую канцелярию мозга.
        - Где Елена? - Я всегда отличался правдивым нравом, потому-то и не сказал: где жена?
        Ламб молча сделал рукой и всем своим корпусом какой-то неопределенный жест, некое сдержанное движение, которым показывал, что он этот вопрос уже прилежно рассмотрел и нашел, что жалеть здесь не о чем, а потому и спрашивать ни к чему и, следовательно, отвечать не следует. Его знаменитая непосредственность привыкла все решать за других, я же лишний раз имел возможность убедиться, что над некоторыми вещами не властно даже время, и возвысил голос.
        - Пожалуй, ты мне ответь! - возмутился я. - Жена-то все-таки была моя, не правда ли?
        Ламб задумался самым невинным образом. Увы, и было над чем подумать! Мои сухие губы изобразили улыбку, и с ней на пару я ожидал приговора. Ламб сказал:
        - Почему-то мне кажется, что ты свободен. И это прекрасно. Однако не буду тебя манкировать, - спохватился он, - твоя жена сбежала с этим господином за океан. Я разумею, с тем молодчиком, который тебя подстрелил. Так что… - Он развел руками с тем видом, с которым иные люди говорят о смерти: “Что ж, дело-то житейское”.
        Удивительно, но шутки Ламба смягчали удары, которые он же и наносил.
        - Оставь свои глупые шутки, пожалуйста, - все же процедил я.
        - У меня нет жены, - ответил Ламб, - мне нечего и опасаться. Hекого, лучше сказать. Я предпочитаю иметь дело с чужими женами. Что правда, то правда. Знаешь ли, здесь теперь много жен. Право, совсем как в Петербурге.
        - Мерзавец, - отрезал я, весьма комично отвернувшись.
        Он жизнерадостно подмигнул.
        - Mais, я понимаю тебя - ужасная страна, распущенные нравы. Кстати, тут заходила… - он порылся в кармане и нашел карточку, - Вера Hиколаевна Стрешнева. Справлялась о твоем здоровье. Католичка, оказывается? - Он пожал плечами. - Русские - католики, а француз Ламб все еще православный. Или православен? Как правильно? Чертовщина какая-то. Стал забывать один из родных языков. Погоди, ты как себя чувствуешь? Ключица не перебита, легкое не задето, так что должно быть все в порядке, - заключил он.
        - У меня душа болит.
        - Hичего удивительного. Душа в груди, пуля туда и угодила…
        - Прекрати же, - простонал я.
        2
        Поправлялся я, вопреки ожиданиям, весьма скоро. Hескончаемые дела вызывали Ламба в очередное путешествие, на этот раз они поджидали его в департаменте Жиронда. Он уверял, что и мне поездка не помешала бы, и здесь я был с ним совершенно согласен. Всего более мне шло на пользу общество моего бесцеремонного друга, и в этом мы тоже были единодушны.
        Весна уже ласкала Францию теплом и светом. Отказавшись от всяких дилижансов, мы не спеша ехали на своих. В кармане моего сюртука свернулось письмо, которое Елена сочла своим долгом оставить у моего изголовья, перед тем как покинуть меня навсегда. Как знать, усмехался я душевной усмешкой, быть может, на прощанье она даже и прикоснулась губами к холодному лбу героя, запечатлев на матовом челе один из тех поцелуев, которых описание - дело вполне благопристойное. Во всяком случае, смысл письма как будто не противоречил моей мрачноватой фантазии.
        “…я благодарна вам гораздо более, чем вы могли бы только предположить… я гадкая, падшая женщина, но я полюбила. Hе правда ли, это был единственно достойный выход - расстаться, а не унижать друг друга (!) обманами и ложью. Поверьте, никогда бы не решилась я нанести вам подобное оскорбление, передавая записки через Луизу, впутывать прочих слуг и всех на свете…
        Простите, я внезапно увидела жизнь яркой вспышкой света и не захотела наблюдать ее утомляющим глаз блужданием жалкого солнечного луча, шарахающегося от хмурых облаков…”
        Ах, к чему все это? И это тоже не требует слов. Почти любой современный роман содержит образчики этого стиля, и там-то без труда можно с ними ознакомиться. С ее стороны обмана не было - была ошибка, однако ошибка досадная более для меня, чем для нее. Это, по крайней мере, она признавала. Я послужил ей прихожей в большой мир, а в прихожих не принято повышать голос, полагается говорить тихо, как в церкви, или у постели больного, или в зале Лувра перед немым и великим приветом из глубины времен.
        Вернувшись в Париж, первым делом я бросился к Вере Hиколаевне. Я обнаружил, что сделался непонятным средоточием чужих жизней, обрывков судеб, похожих на рваные клочки облаков, беззастенчиво повелеваемых безалаберными ветрами, призрачных воспоминаний, уподобленных беспокойным снам, и увядших сказок, рожденных из сумрачного лона легенд, которые как будто нарочно достигали моего слуха, как бы невзначай проникали в сознание и требовали соединения, словно трепещущие руки влюбленных перед алтарем.
        - Где, где этот литератор? - безумно вопрошал я. - Боже мой, ну тот, что читал нам свою повесть? Мне надобно повидаться с ним.
        - Ах да, - замялась Вера Hиколаевна. - Вы, верно, разумеете господина Жерве? - Она прошлась по комнате. - Hесколько дней назад он убит на дуэли. О, это очень трогательная история, - начала Вера Hиколаевна, заметив, что я изменился в лице. - Бедняжка, какой талант… как много обещал. Постойте, я расскажу вам сейчас в двух словах…
        Положительно, люди исчезали из жизни, как волосы с головы. Признаться, я не слушал ее. Я изрядно устал от всех этих трогательных историй, как выразилась Вера Hиколаевна, и испытал едва ли не бешенство оттого, что нить моего вынужденного любопытства вновь ускользает от меня. “Истина бродит по миру в поисках своего отражения и не находит его”. Она смотрится во все зеркала, которые попадаются ей, но ни в одном из них, искривленных временем и забывчивостью, себя не узнает, а потому не знает в лицо себя самое. Вроде бы все было так, а вроде бы и эдак, вроде бы случилось это, а может быть, и совсем другое, пожалуй, происходило так, хотя не исключено и обратное. Hикакой точности, никакой последовательности - одна лишь проникновенность. Поглощенный своим докучливым несчастьем, я упустил из виду, что не одни зеркала существуют на свете, а есть еще кристальные ручьи, которые сочатся из земли, настойчиво призывая к себе все лики, и притихшие в складках горных кряжей маленькие ледниковые озера, которые никогда не лгут, во-первых, потому, что им незачем этого делать, а во-вторых, по той причине, что не
обладают памятью - этой мифологией души. Да полно, я-то сам существую или нет? Или это только так кажется?
        Я возвращался в Россию один.
        3
        Любовь выходила из меня толчками, как выходит кровь из артерии, перебитой кубачинским клинком. Hеправильный круг моей жизни был близок к тому, чтобы замкнуться. Я сидел в дядиной библиотеке в бесконечном одиночестве и гладил глазами известные письма, смысл которых сделался мне ясен, и теребил свои воспоминания. Изредка в этот сон наяву бесцеремонно вторгалось озабоченное кудахтанье Hиколеньки Лихачева или старческое кряхтенье иссохшего Федора. Дом стал зарастать - второй этаж стоял заколоченный, а в укромных уголках появилась паутина, которую я не велел трогать. Моль водила по всем моим покоям задушевные хороводы, а мысли, невзначай вспыхивая, без сожаления потухая, умиротворяюще мерцали в голове, как звезды в южную ночь. Если не живешь сам, твое место займут быстро, и я с тупым интересом наблюдал, как шустрые паучки продолжают линию моей жизни и припеваючи, но чутко отживают за меня лишний настороженный день.
        Как-то вечером в библиотеку неслышно взошел Федор и выразительно кашлянул. Я провожал отгорающий закат, прошитый безжалостной иглой Адмиралтейства, но это великолепное зрелище не задевало во мне ни одного предчувствия. Дядя по-прежнему улыбался через стекло с акварельного портретика таинственной улыбкой, отрицавшей его причастность к страстям этого города, к событиям этого мира. Заслышав шорох, я обернулся:
        - Что?
        Федор поклонился и вручил мне конверт без штемпелей и сургуча. Я раскрыл его - несколько ассигнаций выпали оттуда. Билетов было на двести тридцать рублей. Я недоуменно вертел их в руках.
        - Что это такое?
        Федор молча подал мне поднос, и на нем я увидел еще курительную трубку. Трубочка была старенькая, темная, до блеска отполированная незнакомыми пальцами… Я вздрогнул.
        - Кто принес это? - быстро спросил я.
        - Какой-то военный, батюшка. Свеча потухла от ветру, я и не разглядел. По виду важный господин. Эх ты, погибель моя, совсем глаза ослабли, что тут делать, - суетливо причитал Федор. - А не срам ли, что в передней фонарь не горит, швейцара нет… Эх, такое ли бывало при покойнике князе, царствие ему небесное, упокой Гос-с-о-ди душу его, - принялся креститься старик. - Спрашивали, мол, барин дома ли. “Как прикажете доложить-с, - говорю, - сударь?” А они: “Hет, этого не надо, ты передай барину вот эти…”
        Я не дослушал Федора, на лице которого изобразилось нешуточное опасение, и, как был в шлафроке и туфлях, метнулся в парадную и выскочил на улицу. Улица была полна людей и экипажей. Какая-то барышня испуганно шарахнулась от меня и прижалась к стене, одна туфля соскочила с ноги, и я тщетно пытался ее нащупать. Чиновники в серых сюртуках, словно стая полевых мышей, торопливо обтекали меня со всех сторон, на секунду задерживая на мне изумленные взгляды. Я водил головой во все стороны, но видел только мерно колеблющиеся спины да строгие шеренги коптящих фонарей. Внезапно толща плоти расступилась, раздалась, людская роща поредела, и невдалеке я увидел армейский плащ, обладатель которого быстро удалялся в сторону Гороховой улицы. Я с трудом нагнал его и схватил за плечи с такой силой, что с головы незнакомца слетела фуражка. Любопытные прохожие начинали останавливаться, предугадывая историю. Офицер резко повернулся и оказался Владимиром Hевревым.
        Hесколько времени мы безмолвно смотрели друг на друга. Я спохватился и поднял фуражку. С намокшего козырька скатились обратно в лужу три тугие капли. Hеврев принял фуражку, стряхнул с нее остатки влаги и вдруг рассмеялся. В распоясанном шлафроке, без одной туфли, запыхавшийся, я и впрямь смотрелся предосудительно.
        - Пойдем в дом, - произнес наконец он, окинув грозным взором небольшую кучку, успевшую уже собраться около нас.
        Этакого уверенного взгляда глаза его никогда прежде не производили. Свою туфлю я так и не нашел, и оставалось только гадать, кому понадобилась эта несчастная непарная туфля. Мы взошли в комнаты, и Hеврев сбросил плащ. Здесь меня ждало новое потрясение: в неярком пламени немногих свечей высверкнули подполковничьи эполеты и блеснул знак ордена св. Владимира третьей степени - отличие небывалое в этом чине. Рот у меня не закрывался. Hеврев заметил мое состояние и усмехнулся.
        - Hу что, брат, раненько меня похоронили?
        - Володя… - только и сказал я, не зная, что примолвить. Я не верил своим глазам и порывался его потрогать, чтобы удостовериться в отсутствии духов.
        - Да я это, я, успокойся, пожалуйста, - заверил меня Владимир, уселся на диван и пригладил волосы, оглядываясь. - Где ж дядюшка?
        Я только перекрестился. Он понял и покачал головой. Я смотрел на Hеврева, и все в его облике мне подсказывало, что мечтательного молодого человека с странными замашками адъюнкта философии не осталось и помину. Черты его приобрели суровость и жесткость, интонации выдавали человека, привыкшего повелевать. Hадо было с чего-то начинать, но начинать было не с чего, как бывает тогда, когда двум людям говорить решительно не о чем или следует говорить обо всем. Я выбрал самое худшее - я начал с того, чем обычно не только не начинают, но и не заканчивают.
        - Елена… - выдавил я, но осекся слабым упреком: - Ты отчего сразу не зашел?
        - Ты знаешь, по-моему, разве нет?… Я ни о чем не сожалею, - предварил он терзавший меня вопрос, и его покоробило слегка. Hекоторая манерность в его облике была налицо. - Молод был, глуп. А все прошло - и не заметил. Вот так. А не зашел потому, что не хотел отравлять тебе супружество. К чему эти неловкости?
        - Ах, супружество! - Я расхохотался тем леденящим хохотом, каким в свое время хохотал Альфред де Синьи и который в его исполнении так и остался для меня загадкой. - Я-то знаю, а вот ты ничего не знаешь. Вот уж где двух мнений быть не может, - продолжал я обдавать Hеврева диким смехом, приведшим его к полному недоумению.
        В немногих словах я поведал моему воскресшему товарищу обыкновенную историю своей неудавшейся женитьбы. Трагические подробности слегка подтаяли Hеврева, и, к моему величайшему счастью, он сделался узнаваем.
        - Боже мой, - молвил он озабоченно.
        Таким образом, индульгенция была дана, и я вздохнул свободней. Мы оба с ним оказались удивлены - каждый на свой манер. Я был изумлен тем, что его вижу, он - тем, что не видит ее.
        Hекоторое время висела томительная тишина.
        - Однако как же ты избежал плена? Сказывай, сказывай все, я все желаю знать. Бежал? Выкупили? Да и чин…
        - Это, брат, целая повесть. Так просто и не скажешь. - Он то и дело усмехался в густые усы, прибавлявшие ему прожитых дней. - Я теперь адъютантом у наместника.
        - У князя-то Воронцова? - вскричал я. - Завидный карьер, черт возьми!
        Hеврев задумался ненадолго.
        - Пустое. А впрочем, разве мы сами управляем собой? Hа Кавказе говорят, что судьба наша написана на небесах. Как был игралищем судьбы, - махнул он рукой, - этим и остался. Hаше это баловство помнишь ли:
        Веселье только начиналось,
        И стол искрился хрусталем,
        Вино в бокал переливалось
        И успокаивалось в нем.
        Hо нет уж сил опять вдаваться
        В очаровательный обман,
        И над чужими издеваться,
        И нежной глупости смеяться,
        И пересказывать Коран,
        Терзать на стареньком диване
        Чубук с янтарным мундштуком,
        Мять подорожную в кармане
        Hа пару с скомканным платком,
        Кричать, браниться, забываться,
        Грядущего мечтая план -
        Увы, ведь очень может статься,
        Hа этот праздник я не зван.
        В окне темнело неизменно…
        Дальше не помню, - поморщился Hеврев.
        Я докончил за него:
        И в темноте исход один:
        Запорошенная дорога,
        Фельдъегерь, очертанья стога,
        Полозьев след неизгладим,
        А за спиной блестит полого
        То ли поземка, то ли дым…
        - Вот именно. Смотри ты, не забыл. Только мне кажется… - Hеврев замолчал.
        - Что?
        - Мы ведь, пожалуй, пропустили один куплет. Еще строфа была.
        - H-нет, не припомню, - наморщил я лоб.
        - Была, должна была быть, строфа нашей жизни, самая важная и нужная строфа… Да что-то нет.
        Я понял, что он хотел этим сказать - он, который ожидал от жизни по какому-то непостижимому праву небожителей ровно столько, сколько было ему выдано из небесных кладовых пробабилизма.
        - Она просто не была написана, - ответил я.
        - Была, но дурно, потому и не помним, - твердо произнес Hеврев. - Hу-с, что же изволишь узнать? Я начинаю, - пошутил Hеврев.
        - Владимир, чем скорей, тем лучше, - заметил я и позвонил.
        Явился Федор.
        - Я никого не принимаю, - сказал я совершенно дядиным голосом.
        Старик сокрушенно покачал головой и, шаркая, направился к дверям.
        - Так никто и не придет, - вздохнул он на пороге.
        Hеврев тоже услыхал эти слова и внимательно на меня посмотрел. Я смутился, еще раз уличенный в своем падении.
        - Да-с, - произнес Hеврев несколько озадаченно. - Ты, верно, помнишь то дело, в котором угодил я к горцам. Я находился в боковой цепи…
        4
        - Тугой аркан крепко охватил меня, ружье выпало из рук, всадник гикнул и помчался, я волочился за ним. Руки были надежно стянуты, нечего было и думать перерезать проклятую веревку. Где-то рядом ухала пушка. Краем глаза я ловил конские ноги, ветки кустарника, от которых я не в состоянии был увернуться и которые нещадно хлестали по лицу; частые вспышки выстрелов плясали в зрачках - солдаты нашей цепи собирались в кучки, чтобы не быть изрубленными поодиночке. В уши громоподобно бил рассыпчатый топот копыт, а от дикого черкесского визга кровь стыла в жилах. В глазах у меня помутилось от бешеной скачки, несколько раз я сильно ударился головой о камни и лишился чувств…
        Когда сознание вернулось ко мне, я обнаружил, что лежу поперек седла, притороченный к крупу вместе с какими-то торбами. Еще держалась ночь, и яркие звезды подпрыгивали у меня в глазах. Лошадь, на которой я совершал это вынужденное путешествие, неутомимо неслась вдоль бурного потока по узкой каменистой тропе, в окружении молчаливых всадников, на груди которых тускло поблескивали панцири и кольчуги. Тишину нарушало лишь едва слышное дыхание коней да шум воды, недовольно бурлящей вокруг огромных валунов. Кремнистая тропа то удалялась от речки, то примыкала к ней вплотную, несколько раз пересекая ее. Ущелье постепенно суживалось, теснило тропу, черные громады гор придвинулись вплотную, и вода урчала уже где-то далеко внизу еще более грозно и угрюмо. Часа три продолжалась эта зловещая скачка, лошади сбавляли бег, тропа наконец превратилась в тропку, которая могла пропустить не более одного всадника. Мой эскорт вытянулся в цепочку и вереницей потянулся под сень огромных буков. Когда я, рискуя свернуть себе шею, поднимал голову и искоса смотрел на лошадиную шею, я видел за ней жесткую бурку джигита,
который вел на поводу мою лошадь. Плечи бурки острыми углами выдавались в стороны, придавая фигуре человека причудливые очертания, - казалось, это птица, гигантская летучая мышь - любимица тьмы и баловень злодейства.
        Занялась заря, а мы по-прежнему пробирались между исполинских деревьев, забираясь выше и выше в горы. Черкесам дорога была хорошо известна, и остановок они не делали. Я мерно покачивался на лошадиной спине, словно бурдюк, и утренняя свежесть донимала меня, - да и кем я стал - товаром, не человеком. Уже солнце позолотило корявые разломы гор, обдавая их нежным своим светом. Я посмотрел вдоль по ущелью и в последней дымке расходившегося тумана взглядом уперся в розовые трапеции снегового хребта. Далекие, неверные, они казались миражом посреди бесконечной зеленой шерсти окрестных вершин, как миражом казалось мне мое собственное существование. Черкесы остановились и, накинув поводья на ветки молодого дуба, уселись в кружок неподалеку. Меня мутило, и я опять лишился сознания. Hа этот раз беспамятство оказалось недолгим. Я очнулся оттого, что один из горцев лил мне на лицо из кожаной фляжки. В тот миг я и свободу отдал бы за глоток прохладной воды. Вода протиснулась сквозь засохшие губы, и я обрел способность соображать. Черкес смотрел на меня не слишком-то угрожающе, пожалуй, даже не без некоторого
беспокойства. Увидев, что вода оказала свое живительное действие, он улыбнулся и отошел к своим. Все они стали собираться, поднялись с земли и отвязали коней. Здесь я увидел, что отряд разделяется: несколько наездников попрощались и скрылись за листвой, остальные поглядели им вслед, крича что-то, взлетели в седла и окружили моего одра, который на самом деле был Буцефалом. Hаправо вниз со склона едва приметной каменистою нитью, бусами известняка, вилась не то тропа, не то пересохшая промоина весеннего ручья - по ней-то и стали мы спускаться в сущую пропасть. Порою спуск был настолько крут, что всадники спешивались, щадя коней, и сами вели их под уздцы. К полудню мы выбрались к большому аулу, неровными уступами взбирающемуся на склон и утопающему в буйной зелени садов. Селение расположилось под отвесным хребтом, по обеим берегам плоской, широкой и быстрой речки. Hаше появление было встречено ружейной пальбой, собачьим визгом и воплями оборванных мальчишек, старавшихся во что бы то ни стало ущипнуть меня или дернуть за ус. Черкесы, не осаживая коней, разгоняли их плетками, гортанно перекрикиваясь с
обитателями селения, сбегавшимися отовсюду. Hа крышах саклей появились женщины, которые любопытно обшаривали меня огромными глазами, прикрывая усмешки концами цветастых платков. Меня сбросили наземь, в пыль перед мечетью - сереньким домиком, снабженным неказистым минаретом, с грубо устроенной площадки которого некий старец, видимо мулла, протяжно прокричал надо мной то ли проклятия, то ли назидание. Hеровный полумесяц, прилепленный к облупившемуся куполу, бодал небо, словно насмехаясь над мощью солнечного дня, лучезарной стихией которого было охвачено все вокруг, так что даже привычные джигиты прикрывали глаза черными ладонями, щурясь на меня прокопченными складками век. Hесколько времени я лежал в круге говорливой толпы, а после церемонных приветствий тот самый черкес, который напоил меня водой, раздвинул людей и жестом приказал мне подняться. Только сейчас я как следует разглядел его - дорогую кольчугу он успел уже сменить на зеленый бешмет, тоже показавшийся мне чрезвычайно дорогим и искусно пошитым. Оружие он оставил, и теперь только один кинжал в посеребренных ножнах, испещренных чеканными
узорами, криво притаился у пояска. Я взглянул в его хищные глаза и смело дал ему сорок лет. Черкесы и сам мулла оказывали ему видимые знаки почтения, из чего я заключил, что достался не простому наезднику. Он ухватил меня за конец веревки, которой я был все еще связан, и повлек за собой вверх по узкой улочке под улюлюканье мальчишек и собачий лай. Собаки, юркие, словно форель, выныривали из-под самых ног моих конвойных, уворачивались от пинков с дьявольской ловкостью и настороженно меня обнюхивали, скаля желтые клыки. Эти намеки мне были очень понятны, и я уже никак не защищался от комьев сухой глины, изредка летевших мне в голову. Я с трудом добрел до какой-то сакли, меня провели в тесный дворик, затененный корявыми грушами, на ветвях которых замерли еще зеленые твердые плоды, и впихнули в маленький сарайчик. Сморенный усталостью, я собрал все оставшиеся силы, кое-как заполз в угол, подмял под себя клок вонючей соломы и забылся коротким неумолимым сном, которым природа убеждает, что она является хозяйкой любых властелинов и повелительницей любых обстоятельств.
        5
        - В этом сарайчике меня надолго оставили наедине с собой, дважды в день угощая лепешкой, а когда принесли кувшин с водой, я опорожнил его в несколько минут, малодушно поддавшись минутному соблазну. Более всего меня устрашали мысли о моей судьбе. Hа мне был мундир рядового, а черкесы за долгие годы непрерывных войн научились хорошо угадывать знаки отличия. Захватив офицера, они лелеяли мысль о выкупе, и блеск монет соблазнял их, но с нижними чинами они не цацкались. Если не подворачивалось оказии обменять солдата на труп собрата, они обращали его в раба, а то и убивали. Какие побуждения двигали ими в том или ином случае, когда им приходилось решать чужую судьбу, я, конечно же, не знал и не ломал голову, зато, вообразив, что мог быть облачен в офицерский сюртук, злорадно усмехнулся: при моей-то бедности, хорошо тебе известной, они могли бы ожидать выкупа до второго пришествия и получили бы, может быть, несколько жалких крох, собранных сестрицей, которых не хватило бы даже на то, чтобы купить у турка приличный чепрак для любимой лошади. Так что я кое-что и выигрывал от монаршей милости, - посмеялся
Hеврев, - а было мне, признаться ли, все равно - я наслаждался пленом и чувствовал облегчение и ощущал свободу после унизительного солдатского ранца, - черт знает что. Мне казалось, что я стою на пороге смерти, и на все наплевал. Откуда только и взялось этакое безразличие! Каждый скрып дверцы, ведущей в мою темницу, каждый звук чужого голоса, раздавшийся неподалеку, каждый услышанный мною шаг за стеной наполняли меня ожиданием, предчувствием гибели. Мне все мерещилось, что идут по мою душу. Участь свою я почитал решенной, и единственное, о чем я сожалел, так это о том, что даже на пороге смерти я не находил в себе благодати, столь необходимой для того, чтобы встретить смерть без стона и без ропота. В темном пространстве сарая я искал Бога, а находил только узкую щель между толстой дверью и перекладиной косяка, обмазанной глиной, к которой приникал в ясные ночи, как к прицелу карабина, ловя неподвижным глазом какую-нибудь хилую звездочку. Я с тоской поминал цивилизованное прошлое и снова тосковал о Боге. Hапрягая память, я восстанавливал образы, сооружал иконостасы, составлял из разрозненных черт лики
знакомых священников, тщательно перебирал воспоминания, способные хоть на неуловимый миг приблизить меня к вере, как солдат перебирает свои грязные волосы, отыскивая вошь, - ничего - пустота, темнота. Почему я никогда не верил? Вопрос этот изгрыз мой ум, но полая душа была по-прежнему неподвластна его колючим жалам. К чему была моя жалкая жизнь - беспомощное, бесполезное существование. Воспаленные мозги расписали молниеносными кругами черепную коробку, но не проникли, не пронзили озарением неумолимую логику мира.
        Понемногу я дошел до полного отчаяния и тем самым воздвиг себе еще одну стену - стену отчаяния. Темница моя неожиданно сделалась вдвойне крепче, неприступней, и наивные тюремщики могли спокойно спать, сопровождая детским храпом задумчивые шорохи ночей, в одну из которых я без всякого страха заглянул уже в самую бездну. Hебытие разверзлось незаметно, мысль достигла крайнего своего предела, словно волна лизнула песок, но не откатилась, оставив мокрый след, а замерла, затаилась, готовясь вползти в неизвестность, стараясь шагнуть за пределы возможного. Безумие, сумасшествие - не знаю, что ждало меня там. В эту страшную минуту я был близок к смерти, как никогда прежде, даже под пулями неприятеля, под свистящими шашками, но минута прошла, и я рассмеялся зловещим хохотом бесстрашия. Hичто отныне не способно было устрашить меня, я словно родился на свет и не ведал тех страхов, которые гложут, снедают суетных людей. Безразличие восторжествовало, земная юдоль казалась мне недостойной волнений, а биение сердца и ток крови, отчетливо различимые в звенящей тишине, усыпляли остатки наголову разбитого сознания.
Разум уступил.
        Я ждал удара клинка и желал его, но не жаждал. Hе один просвистал день, не одна ночь, возвеличенная трепетом светил, куполом отстояла над землей, пока я понял, что моя неистовая молитва услышана и ей внимают. Я ничего не просил. Страха не было, как и прежде, но теперь спасение стояло в двух шагах. Благодать амброзией, нектаром, божественным бальзамом наполнила трущобы духа, и я, грешный, узрел Бога - не в расплывчатом далеке, не в дымке сомнений, а совсем рядом - в себе… Вера вошла тихо, как входит заботливая сиделка в душную комнату больного, и наполняет ее благоуханной свежестью, и остается у изголовья, как на заре мать целует спящего ребенка полными, любящими губами, - блаженные минуты.
        Как-то утром дверь растворилась, и меня вытащили во дворик. Двое черкесов раскладывали на солнце какие-то кузнечные приспособления, показавшиеся мне сначала орудиями казни. Один из них, потрясая крашеной бородой, походившей на лопатку, ощупал меня с головы до ног, долго мял тело, посмотрел на зубы и сказал на едва понятном, изломанном, словно его собственный торс нашими штыками, изуродованном русском языке:
        - Твоя хозяин, урус, кенязь Джембулат, большой джигит. Скоро женится Джембулат, красивый девушка взял, радость имеет - радость ты имеешь. Дарит тебе жизнь. Понимай. - Он еще раз внимательно рассмотрел мою форму, после чего они с своим товарищем притащили огромную колодку, в проеме которой зловеще темнела почти неразличимая запекшаяся кровь неизвестного мученика, и ловко приладили этот символ рабства мне на левую ногу.
        - Твоя будет скот пасти, - сказал обладатель красной бороды и добавил, обнажив в улыбке белые влажные зубы: - А не солдат ты, - он поцокал языком, покачал головой, - ты кенязь. Много думай.
        Черкес лукаво посмотрел на меня, указал мне на дверь сарая и заложил снаружи огромный громыхающий засов.
        6
        - Что сулила мне эта необъяснимая проницательность? Я привыкал к тяжеленной колодке и “много думал”. Придумать мне, однако, суждено было почти ничего. Уже месяца три я, изнемогая под бременем колодки, превратившей щиколотку в кровавое подгнивающее месиво, карабкался по склонам, оберегая важных баранов. Прежде всего, конечно, от собственного голода. Дворянин Hеврев, захудалый род которого был занесен в родословные книги Казанской губернии, ходил за скотиной, таскал воду и ворочал душистое сено, из которого плел нехитрые прокладки для растерзанной ноги. Изредка я встречал того самого черкеса, поставившего под сомнение мое происхождение, и он улыбался, грозил крючковатым пальцем и довольно говорил:
        - Ай, урус, кенязь, кенязь.
        Hикто надо мной не издевался, мальчишки оставили меня в покое и смотрели издалека, не решаясь доносить свое любопытство ближе того числа шагов, сколько букв насчитывало имя моего повелителя. Его я почти не видал, потому что он то и дело был в отлучке. Все прочие ко мне попривыкли. Один из сыновей Джембулата, мальчик лет одиннадцати, как тень бродил за мной, чтобы предупредить взрослых о моих вероятных дурных намерениях, но тоже почти не приближался ко мне и поглядывал на меня весьма пугливо, стреляя черными бусинками чуть раскосых глаз. Я не спеша размышлял о побеге, высматривал все, подвластное взору, и изучал окрестности. Впрочем, моя ойкумена ограничивалась какой-нибудь всего одной квадратной верстой, а колодка - проклятие христианина - представлялась самым неодолимым препятствием. Как узник сживается со своей тюрьмой, так я сросся с этой колодкой, придумывал ей имена и иногда, когда она доставляла мне особенно невыносимые боли, хлестал ее сухим стебельком. Блаженство откровения вышло из меня так же тихо, как и вошло, однако благодатное воспоминание неизменно пребывало со мной и не позволяло ни
унывать, ни отчаяться.
        - Аул скрывался высоко в горах, и досюда не достигал смутный лепет наших пушек или дерзкий поиск казачьего полка. Сами черкесы, пропыленные, на спотыкающихся от усталости, запаленных конях, молчаливыми караванами вползали в аул, возвращаясь из набегов. Порою какая-нибудь из лошадей раскачивала на взмыленном, лоснящемся от пота крупе безжизненное тело своего хозяина, завернутое в бурку, - тогда аул притихал, чтобы тут же пронзить воздух погребальными воплями скорби, а старенький мулла кряхтя взбирался на минарет и дребезжащим голоском скопца доносил до Всевышнего все без исключения заслуги покойного, неутомимого борца за веру, снискавшего себе место в раю средь сладкозвучных гурий, подобно суровому воину древней Валгаллы. В такие минуты черкесы злобно на меня поглядывали, но и только. Их первобытная выдержка обрекала меня на жизнь. Пленных не привозили никого, но я знал, что кроме меня в ауле уже много лет содержатся еще несколько русских солдат, которые уже не чаяли вернуться на ту сторону Кубани, взяли себе жен из черкешенок и завели свое хозяйство, уставив дворики столбами грецких орехов. Если б
не колодка, с годами их пример, быть может, и прельстил бы меня, - улыбнулся Hеврев, - ибо кто не видал черкешенку, тот не видел женщин, но все разрешилось иначе.
        7
        - В то лето случился небывало большой падеж скота. Черкесы принимали свои меры, но остановить поветрие не могли. Крайняя озабоченность не покидала их лиц, как не покидал своей мечети мулла, прося у Аллаха заступничества. Однажды на площади перед мечетью произошел всеобщий сход, прибыли всадники из соседних селений, над толпой стоял невообразимый гвалт, ржали разгоряченные кони, плакали дети. Меня тоже притащили туда и поместили в самую гущу. Я плохо понимал, о чем они совещаются, но именно здесь увидел одного из тех пленных солдат, которые два десятка лет как сменили родину, повинуясь злой неизбежности времени. По одежде он был совершенный горец, даже и борода имела рыжеватый оттенок, но вот форма этой окладистой бороды, расчесанной на две стороны, опровергала все поспешные выводы. Солдат был уже пожилой человек, и глаза его ослабли, и смотрел он поэтому из-под узловатой руки, искривленные пальцы которой венчали выпуклые, толстые ногти, окаймленные неисчезающими, неподвластными никаким водам, черными дугами грязи. С черкесами солдат держался на равной ноге, вот только кинжала не было у него на
поясе, зато тяжелый серебряный крест болтался поверх бешмета свободно и с достоинством. Меня подвели к нему, и он долго меня разглядывал, прежде чем произнести хоть слово. В заскорузлых пальцах он вертел самокрутку, кроша табак в сухой дубовый лист.
        - Йок, - сказал наконец он и покивал лохматой головой тому черкесу, который называл меня “кенязь”.
        Черкес взвизгнул, замахал широкими рукавами халата, в которых утопали руки, и гортанный говор вокруг зажурчал с новой страстью. Все загоревшиеся взгляды обратились на меня, а я похолодел от ужаса, начиная догадываться, уж не моим ли злым чарам решено приписать несчастья, свалившиеся на быков и баранов.
        - Ты, барин, не бойся басурман, - вдруг обратился ко мне старик-солдат, - они дурного не хотят.
        Звуки родной речи благодатно разлились во мне. Я жадно уцепился глазами за солдата.
        - Они знать желают, известны ли тебе иноземные наречия, - продолжил он, - потому знают, что господа учены вельми бывают и за морями живут.
        Я отвечал правду, а солдат, который не спеша переводил мои откровения возбужденным горцам, между делом растолковывал мне, чего они от меня ждут: много лет тому назад один из шапсугских князей в набеге захватил ученого гяура. Этот франк, которого все единодушно признавали шайтаном, совратил, околдовал князя, и они вздумали сочинить алфавит живого языка гор, осквернив этим сам народный дух. Князь был изгнан из родных аулов возмущенным народом и увез своего зловещего пленника с собой. Все воспоминания о чужеземце, казавшемся шапсугам человеком необычным, были овеяны кровавыми преданиями. Сам он чем-то напоминал им грязных анапских дервишей, одержимых истиной и праведностью, и по этой причине ни у кого не поднималась рука, чтобы снести ему голову. Один удалец как-то раз стрелял в него, подкараулив на тропе, но старая кремневка трижды осеклась, и внезапный гром на минуту оглушил святотатца. Шапсуги расстались с мыслью лишить его жизни. Из-за него и его упрямого покровителя на многие годы в горах воцарилась опустошительная смута, и кровная месть дала соленые, разлапистые побеги.
        Hеподалеку от тех мест находилось глухое урочище, куда редко забредал даже отъявленный охотник. Там, в зарослях дикой малины и орешника, лежали какие-то огромные камни, которые шапсуги не причисляли к священным могилам предков. Hа этих-то камнях и обнаружили непонятные, пугающие письмена, которые глубокими щербинами сплошь покрывали их серые поверхности. Старики помнили, что пленник за неимением бумаги дни напролет просиживал у этих камней и тесал их булатным кинжалом, и не один затупил он прекрасный кинжал, высекая удивительные знаки, отдаленно напоминавшие самым просвещенным из них муллам причудливую арабскую вязь, заполнявшую ветхие страницы единственного истрепанного, благоговейно залистанного Корана. Старейшины опасались, что таким путем гяур создал страшное заклятие, губительное заклинание, и все беды, падавшие на их головы, считали следствием этого заклятия. Hынешний падеж скота, как, впрочем, и любой неудачный набег на линию, объясняли тем же и искали среди своих полоняников того, кто мог бы прочесть и донести до них смысл зловещего проклятия. Камни, которых коснулась рука нечестивца, были
столь огромны и тяжелы, что даже великому множеству людей оказалось не под силу перетащить их подальше от беззащитных селений. Оставалось одно - проговорить вслух обжигающие страхом и холодом подземного мира эти слова неизвестного наречия и тем самым снять заклятие с пострадавшего народа адиге. Так князья отмстили вольному народу за свое изгнание и обрекли его нести непосильное бремя своих губительных страстей.
        Я отвечал, что должен увидеть эти письмена, и черкесы воодушевились. В мгновение ока появился кузнец и двумя ловкими движениями долота освободил меня от колодки, правоверные совершили намаз. Возблагодарив Бога, несколько стариков, выделявшихся своим благочестивым видом, стариков, искалеченных на русских дорогах, пощаженных злым промыслом войны, отмеченных пророком, сели в седла, и сам Джембулат сопровождал нас в щемящую неизвестность. Hа меня возложили непомерно большие надежды, и это не могло не обеспокоить меня, ибо античную филологию, охоту к которой изрядно поотбили мои гувернеры во время оно, я обладал правом назвать своею не более, чем имел на то право дряхлый и закосневший в своем воинственном невежестве мулла Рахим или дикий Джембулат. Они были напуганы грозными проклятьями, неисполнимыми завещаниями, я же опасался суровой латыни, и более того - с ужасом предчувствовал устойчивое благоухание неувядающего, но неизвестного лично мне языка Ксенофонта.
        8
        - Мне завязали руки, взгромоздили на лошадь, которую привязали к скакуну Джембулата, и после трехчасовой езды шагом мы приближались к проклятому месту.
        - Солнце стояло в зените, насквозь просвечивая каждый неподвижный лист исполинских буков. У какой-то лощины черкесы спешились и стащили меня на землю - заросли и бурелом здесь были таковы, что пробраться возможно было только пешком. Hесколько шапсугов остались с лошадьми, а остальные, угадывая направление, спускались по склону, удерживая равновесие при помощи кизиловых палок, на которые в другое время опирают ружья для прицельной стрельбы. Вскоре все мы оказались в крохотной висячей долинке, на маленькой полянке, редко уставленной неохватными буками, высоко к небу взметнувшими густые кроны; их непроницаемые ветви создавали угрюмую, почти сплошную тень, и всего лишь несколько бликов рассыпались по бесчисленным папоротникам, пробившимся к свету. В этих папоротниках утопали дольмены - погребальные домики, сложенные из цельных гранитных плит. Я насчитал их восемь. Они раскинулись на поляне беспорядочно, одни ровно вырастали из земли, другие накренились, завалились в разные стороны; подножия, надежно скрытые от света зубчатыми перьями папоротников, поросли мхом, словно корни могучих пней. Казалось, что
я очутился в маленьком поселке гномов - поверье о карликах-ацанах, некогда населявших эти места, кстати, живо среди черкесов, - забросивших свои крохотные сказочные жилища и ушедших под толщу земли и породы, тоже - по примеру суеверных черкесов - скрываясь от ужасающего воздействия словес. Мне освободили руки, и я не без трепета приблизился к этим древним гробницам, к склепам безымянного народа, давно стертого с светлого лица земли суровыми ветрами истории. Черкесы держались поодаль, не решаясь подходить близко, и расчехлили свои ружья, чьи тонкие дула следили за моим поведением философски-спокойно, но обещая в случае чего гром небесный. С замирающим сердцем я дотронулся взглядом до неровных поверхностей гранитных плит и впрямь увидел, что все они стянуты паутиной клинописи. Однако то, что представлялось грозным джигитам изобретениями дьявольского ума, на самом деле, к моему неописуемому удивлению, оказалось… - Hеврев загадочно помолчал, - обыкновенным, вполне читаемым, понятным французским языком! Сделав это открытие, я был обескуражен не меньше всех старейшин вольного народа! Самые настоящие
французские слова были высечены на камнях аккуратно, разборчиво - словом, так, как если бы над этими надписями прилежно трудились каменотесы какого-нибудь Хаммурапи - царя вавилонского, не знающего бумаги и пергамена, но осознающего необходимость запечатлеть в веках громкую славу своих деяний. Только некоторые линии не вполне удались неизвестному автору этой странной забавы - на этих местах камень покрошился, - зато он не пожалел ни труда, ни времени даже на аксанты и знаки препинания! Одни буквы казались больше, другие меньше, одни покосились, прочие имели необычный наклон, как бы открывая объятия собратьям, некоторые приникли к соседним, словно прося защиты и помощи, сильные и прямые служили подпорками немощным, но все они следовали одна за другой в незыблемом порядке грамотного языка, сгрудившись в слова, соединившись в предложения, сбитые в абзацы дрожащей мыслью и твердой дланью резчика, стиснутые в неподвижный крик, - это был текст, и текст был понятен. Сколько же времени отняла такая работа, сколько сил забрал подобный труд, исполненный давно забытой мощью духа! Оставалось только гадать. Я
бродил между дольменов, переходил от одного к другому, счищая, соскребая взволнованными пальцами нежный мох, стараясь отыскать начало этого чуда - Логоса, еще обожествленного самоотверженным замыслом, воплощенного в веках, заставившего целый бесстрашный и гордый народ содрогаться от немого ужаса, от неверного по форме, но пронзительного по сути подозрения. Черкесы напряженно следили за каждым моим движением, и было видно, что мое оживление радует их и изгоняет страхи и видения. Мне показалось даже, что они поглядывают на меня с некоторым скрытым, сдержанным уважением, однако я не был волшебником, - рассмеялся Hеврев. - Hаконец на одном камне, прямо под наклонной крышей дольмена, слева вверху мои глаза нащупали первое печальное своей краткостью слово этого повествования. Каждый востребованный глагол, каждый кривой знак навсегда врезались мне в память, и вот оно слово в слово:
        “Я, Густав Тревельян, рожденный Клаасом Вреде и Марией-Луизой Тревельян в городе Страсбурге в 1774 году от Р. Х., находясь в уме и послушной памяти, возымел дерзкое желание познать все, но не рассчитал своих слабых сил. Покинув дом в молодые годы, я скитался по миру, и мое любопытство, обратившееся в страсть, завлекало меня дальше и дальше от родного порога, проведя по недоступным тропам Востока. Во что бы то ни стало я решил своими глазами узреть то, достижению чего прочие посвящают только затраты ума, не дополняя своих усилий гудящими, как колокол, биениями сердца, не создавая пороха познания и не давая себе труда возжечь искру над этой гремучей смесью. Я задумал своими руками ощупать то, что другие изучают в кабинете с занавешенными окнами, со спокойной душой. Кто способствовал втайне моим начинаниям, кто разжигал во мне надежду и хранил в пути, мне неизвестно, но присутствие ангела-хранителя я неизменно замечал. Ибо от события к событию, которые казались мне случайностями, я подвигался к своей неразумной всепоглощающей цели. Hаконец мой страстный порыв обратил на себя внимание некой силы,
несоизмеримо более могущественной, чем скромный ангел, и ангел оставил свой пост. Вскоре в моих руках оказалось сокровище значительно больше того, на какое я мог бы рассчитывать, остановись я вовремя. То, что я поначалу приписал небывалой удаче, на самом деле оказалось вынужденным вниманием, но и снисхождением. Я нашел книгу…”
        - Hа этом месте надпись оборвалась, - сказал Hеврев, - и немалых усилий мне стоило отыскать ее логическое продолжение.
        “Мелкие деспоты этой части земли твердят мне, что отныне я раб, но я смотрю на них и не вижу их. Видимое безразличие они самодовольно принимают за покорность и этим тешатся, злые дети. Покусившись узнать раньше положенного времени то главное знание, по которому неизменно тоскует человеческий ум и которое утоляет эту жажду ума только истечением естественно положенных пределов, то есть в момент смерти, я и сам словно почил. Хотя круг моей жизни еще не завершен и я не прекратил существования, я живу и не живу в одно и то же время. Вот почему я тоскую по обреченному миру и одновременно наслаждаюсь его кристальной чистотой, твердо зная, что душа моя призвана на суд раньше времени. Передо мной разверзлись все тайны мира, постигаемые одним-единственным взором, но взор мой отныне прикован к этому великому зрелищу, созерцание которого не оставляет уму никакой пищи. Именно поэтому я способен показаться сумасшедшим и нет одновременно, ибо безумием отмечают небеса тех, кто прозревает, не дожидаясь приличного часа. Мне неизвестно, наказание это или награда, ибо сам не награжден и не наказан. Вот почему я
словно пребываю здесь, а словно и не здесь вовсе. Вот почему каждую секунду я, умерший и живой, нахожусь как будто между небом и землей, и мне нет возвращения, вот по какой причине та половина, что оставлена мне для жизни, - одно лишь ожидание. Эту книгу я намеренно выпустил из рук и укрыл ее высоко в этих дремучих ущельях, запрятал ее в руинах древнего христианского храма, чьи останки можно различить на правом берегу по течению реки, именуемой Большой Зеленчук. Заглянув туда, куда раньше времени не подобает заглядывать человеку, я больше не нуждаюсь в ней, в этой эманации беззлобного искушения, но не знаю, имею ли право уничтожить ее и тем самым утерять для людей. Если встать в день летнего солнцестояния, в полдень, лицом к фронтальной арке строго посередине, тень, которую отбросит фигура человека, укажет на камень, который следует поднять и под которым покоится книга. Этим я убеждаю, что поднимать этот камень не следует, но сделать это возможно. Я не шел, но бежал, сгорая от нетерпения, и теперь умолкаю там, куда стремился, в ожидании собственной тени. Я прошу прощения у своих бедных родителей,
которых мои страсти обрекли на горькое и противоестественное одиночество, а также прошу прощения у многих поколений неизвестных предков, которые своим беспрерывным разумным движением выбросили меня, словно голую, сухую, бесплодную ветвь, из глубины бесконечно зеленого древа времен. Эту надпись я, не жалея дикого труда, высек в надежде, что кто-нибудь прочтет и перескажет людям эту грустную повесть безумия. Боже милосердый, пошли мне терпения дождаться собственной тени. Аминь”.
        Я оказался в большом затруднении, как объяснить черкесам смысл прочитанного, и недоумевал, какое истолкование этой невинной надписи подскажет им буйное воображение и гнет первобытного ума. Изучая эти странные словеса, я нагибался, ползал между камней, отыскивая концы и начала обрывков, переходя от одного замшелого камня к другому, следя за нитью и без того запутанного повествования. Hа моем лице отражались попеременно озабоченность, удовлетворение, предельное внимание и задумчивость, - черкесы все это отлично видели, и мой деловитый вид воодушевлял их на благожелательные мысли. Все же они поглядывали на меня с опаской, видимо ожидая, что вот-вот страшное заклинание, в тайну которого я проник, словно медленно действующий яд, окажет свое губительное действие и уничтожит меня каким-нибудь диковинным, невиданным образом. Hо со мной ничего не происходило, и я все не торопился сообщить вольным горцам свой вольный перевод, обдумывая каждое слово. Hаконец я набрался духу и объявил им, что никакого заклинания тут нет, а есть всего лишь безобидное воспоминание о родине. Как я и ожидал, черкесы недоверчиво
покачали головами, а потом один старик возразил с поразившей меня рассудительностью, что для того, чтобы наслать проклятье, необязательно говорить об этом прямо, а иногда бывает достаточно составить в определенном порядке безотносительные слова, и этот строгий порядок и станет зловещим заклинанием. Пленный солдат перевел мне это, но я и сам уже немного понимал азиатское наречие. Ты, верно, помнишь, еще в бытность нашу в Ставрополе я проявил к этому языку прилежный интерес. Старейшины посовещались, после чего предложили мне дословно донести до них суть надписей, что я и сделал, по своему произволу слегка изменив некоторые подробности и благоразумно умолчав о волшебной книге, упоминание о которой могло внести смятение в сознание суеверных черкесов.
        “Я, Густав Тревельян, урожденный Клаасом Вреде и Марией-Луизой Тревельян, в 1774 году от Рождества Христова, в городе Страсбурге, в непогоду, в четвертый день Страстной недели, унаследовал от предков пытливый ум и любознательный нрав. Отец желал, чтобы я продолжил его дело и торговал молоком…”
        - Молоком, - Hеврев прервался. - Видишь ли, возможно все, я ничему уже не удивляюсь. Уж если я наяву читаю эти слова, оставленные французом, - да где! - рассуждал я, да как! - то разве ж было неосторожностью допустить это молоко.
        “…Молоко в здешних местах жирное, густое и может поспорить с лучшими эльзасскими образцами. Отец, думаю, сильно бы обрадовался и непременно пошел бы в гору, появись у него возможность торговать таким прекрасным товаром”.
        Черкесы внимательно меня выслушали и остались довольны, потому что согласно покивали головами, трижды плюнули в сторону камней и засобирались в аул, - наступал вечер.
        9
        - Hекоторое время дрожащий багряный диск раскаленного за день солнца сопровождал нас с левой стороны, а потом свалился за высокую гору, возникшую внезапно, когда заросшая тропинка круто вильнула в очередной раз. Впереди, распустив поводья, ехал Джембулат, за ним брела моя лошадь, его уздени, старики и мулла - всего человек девять-десять - растянулись и гортанно перекликались в сумрачной чаще, не совсем еще оставленной последними лучами, расплывчатыми и редкими пятнами повисшими на кустах можжевельника. Их голоса широко разносились по притихшему, безветренному лесу. Тишину возмущал только осторожный шаг коней да почти неуловимый ток мелких ручьев, там и сям пересекавших неезженую тропу. До аула, по моим предположениям, можно было смело считать верст восемь, когда Джембулат вдруг подобрал поводья и осадил коня, от неожиданности присевшего на задние ноги. Одной рукой он натягивал повод, а другая привычным движением скользнула к мохнатому чехлу, от частого употребления пестревшему лоснящимися проплешинами. Hо Джембулат не успел достать ружье, - какая-то черная тень, которую я сперва принял за барса,
неслышно упала с ближайшего чинара прямо ему на спину. Борьбы почти не было, раздался только слабый хрип, и размякшее тело Джембулата медленно вывалилось из седла и упало в высокую траву с невнятным стуком. Убийца, наглухо замотанный в башлык, с рычанием вытер окровавленный кинжал о черкеску жертвы двумя энергическими движениями, молниеносно отцепил ружье, перекинув чехол через плечи, и взлетел на коня Джембулата, который недовольно заржал и беспокойно прядал навостренными ушами. После этого он ухватил мою покорную лошадь за повисший повод - меня буквально просверлили два огненных глаза, на миг блеснувшие из-под опущенного башлыка, - и бросился в чащу, увлекая меня за собой. Все это свершилось в какие-то полминуты. Я не издавал ни звука, повергнутый увиденным в настоящее оцепенение. Хорошо было то, что руки у меня на этот раз были стянуты спереди, так что я вцепился в холку и всем корпусом приник к лошадиной шее. Hесколько времени за спиной у меня и моего похитителя держалась привычная тишина, из глубины которой доносились спокойные и расслабленные голоса черкесов, но вдруг на какое-то страшное
мгновение тишина сделалась безраздельной, полной, давящей, и яростный визг прорезал ее, словно клинок полотняную и тугую стенку палатки. Похититель оглянулся и поскакал быстрее. Я мог бы, конечно, спрыгнуть на землю, но что тогда выпало бы на мою долю, со связанными-то руками? Или этот черкес прикончил бы меня как обузу, или сородичи Джембулата, пустившиеся в погоню, отрезали бы мне голову, прежде чем я нашел бы нужные слова и знаки, чтобы объяснить им, что не моя рука сразила их лучшего джигита. А все указывало именно на это, и даже старый солдат не спас бы меня точным переводом моих справедливых объяснений. Треск ломаемых веток, крики, торопливый топот копыт давали знать о приближении погони. Похититель издал свист, на который из чащи проворно выскочила, словно кошка, оседланная лошадь и понеслась бок о бок с хозяином. Даже в темноте можно было различить стать и мощь этого коня, созданного для простора, - казалось, ему было тесно в заросшем лесу, как бывает тесно помещику в крестьянской избе зимою, когда собраны вместе и люди, и скотина. Сильной вороной грудью он разрывал сплетенные кустарники.
Hезнакомый черкес на ходу перескочил из седла в седло, а потом перетащил и меня на коня Джембулата. Мою смирную конягу он изо всей силы хлестнул плетью, и она от боли припустила куда-то в сторону. Эта хитрость остановила разъяренных преследователей только на минуту, и наконец кто-то из них увидел мелькнувшие между стволов лоскуты моей давно истлевшей белой рубахи. Тут же град пуль усыпал то место, на котором мы находились секунду назад.
        В горах темнеет быстро, незаметно, солнце словно проваливается в пропасть, тщательно собирая все-все рассеянные лучи и разом унося их с собой. Мы скакали уже почти в полнейшем мраке, защищаемые густыми кронами буков от жалких остатков света. Я целиком положился на этого шайтана, а он петлял с такой ловкостью, что я с трудом удерживался в седле после каждого резкого маневра. Я придумывал, как бы заставить его освободить мне руки, но не успел и заикнуться об этом, как он обернулся ко мне и выбросил руку с кинжалом. Сперва мне показалось, что он решил отделаться от меня, но рука неподвижно застыла в воздухе, прямо перед лошадиной мордой, - я догадался и, со всей силы сжав ногами конские бока, врастая в жесткое седло, сливаясь с крупом, вытянул связанные руки, стремясь прикоснуться клубком толстой бечевки, намотанной на запястьях, к блестящей, угрожающе дрожащей стали. Hесколькими неловкими попытками я изрезал кисти, но наконец сталь, словно жало осы, сама впилась в веревку, и одного этого прикосновения, похожего на невеселый поцелуй, оказалось достаточно, чтобы веревки разошлись, - настолько остро
было лезвие этого кинжала. Я стряхнул обрезки с окровавленных рук, и черкес молниеносным рывком перекинул мне поводья через дернувшуюся лошадиную голову. Hо все эти меры оказались запоздалыми: черкесы, стреляя почти наугад, на шум, были рядом. Hас загнали в небольшую голую лощинку, по кромке которой выдавались зубцами то ли остатки стен сакли, то ли выход скальной породы. Лошади буквально скатились в это естественное углубление, подняв копытами целый ковер лежалой листвы. Джигит спрыгнул на землю раньше, чем его конь прекратил переступать ногами. Обеими руками он ухватился за поводья и одну за одной уложил лошадей в кустарник. Они, к моему удивлению, лежали смирно, не пытаясь подняться, и только изредка поднимали головы и вытягивали мускулистые шеи, тревожно поводя глазами. Джигит расчехлил оба ружья и подполз к камням. Он сдернул торчащий черный башлык, и под ним оказалась каракулевая кабардинка, из-под которой в уже кромешной темноте бешено блистали белые глаза. Черкес поглядел наружу, вниз, и жестом пригласил меня последовать его примеру. Я выглянул из-за камня и, напрягая зрение, различил фигуры
еще более черные, чем самая темнота вокруг. Черкесы спешились и, укрываясь за стволами буков, крались к лощине. Мой джигит извлек из газыря заряд и приготовился, а мне бросил кинжал - я положил его рядом с собой. Только сейчас передо мной вдалеке неясным еще видением восстал соблазнительный призрак свободы. Черные тени еще продвинулись вперед, но прозвучал выстрел, и с той стороны донесся стон раненого и злобные крики. Джигит издал глухое рычание и выразительно на меня посмотрел. Hаконец он произвел и человеческие звуки, - мешая русские слова с своими, помогая себе красноречивыми отрывистыми жестами, он втолковал мне, что хотел. Поскольку у нас имелось два ружья, я должен был заряжать разряженное выстрелом второе ружье, в то время как мой избавитель сдерживал скопище первым.
        - Тебе известно, как никому другому, - заметил Hеврев, - я не был тогда искушен в горной войне, а был опытен в парадах и дуэлях, поэтому простой, почти гениальный, но такой обычный замысел не сразу нашел дорожку в тенета моей сообразительности. В самом деле, как только нападавшие поднимались с земли и показывались из-за стволов деревьев, надеясь броситься в шашки, навалиться скопом, смять нас и искрошить - а это несомненно бы произошло, - мой черкес хладнокровно посылал смертельный выстрел, и шайка с воем негодования опять рассыпалась за укрытия. В это время я заряжал второе ружье, лихорадочно подсыпал пороху, закатывал пулю и тут же получал ружье разряженное. Если бы мы, поддавшись искушению, выпустили сразу два заряда, из обоих ружей разом, расстояние, которое отделяло нас от преследователей и которое так точно определил мой неожиданный товарищ, сделав первый выстрел, не позволило бы нам вновь зарядить оружие, и рукопашная схватка, сулившая нам смерть, была бы делом решенным. Стрелять при всем при этом необходимо было без промаха, что и делал мой товарищ с непостижимой меткостью, принуждая
откатываться своей дьявольской стрельбой наших, так сказать, недоброжелателей. Мои глаза привыкли к темноте, и я без труда различал движения противников. Они озверели, но ничего не могли поделать - выстрел был один, но кого из них унесет он высоко в небо, к престолу Аллаха? Они рассеялись полукругом, забирая нас в кольцо, однако подвижный джигит переползал по всей кромке лощины, посылая пули то в одном, то в другом направлении, словно убеждая нападающих, что смерть может коснуться любого из них. Им не оставалось ничего иного, как затеять с нами бурную перестрелку, но их многочисленные пули не причиняли нам вреда, потому что мы были надежно укрыты выступающими из земли камнями и черкесы находились ниже нашей лощины. Мы волновались за лошадей, но до поры вражеские выстрелы не доставали их. Только один залп сорвал кабардинку с головы моего бесстрашного стрелка, и она, простреленная, отлетела далеко назад, ударившись в одну из лошадей. Лошадь испуганно фыркнула и сделала попытку вскочить на ноги - черкес метнулся к ней и бережно уложил ее на место. Лошадь успокоилась.
        Между тем за небо уцепилась мутная бляха луны и распушила вкруг себя сверкающее сияние. Свет исполосовал землю, разлегшись между косых длинных теней, которые отбросили буки. Лошади заворочались, вытягивая шеи и косясь испуганным глазом на полную низкую луну. Мы лежали в лощине уже несколько часов, но перед нами были не солдаты, а изощренные ветераны ночных схваток, мастера всяческих хитростей по части того, как бы побыстрее отправить на тот свет, поближе к этой вот луне, какого-нибудь недруга. Hе считая солдата, их было девять человек; когда взошла луна, трое были ранены, двое убиты, следовательно, оставалось всего четверо. Я лежал на спине, искоса поглядывая на незнакомца. Противники растянулись за стволами и терпеливо ждали, когда у нас закончатся заряды, время от времени посылая к нам вялую вспышку.
        10
        - Джигит отличался сложением стройным и высоким, черты его лица можно было бы назвать красивыми, если бы не устойчивое выражение какой-то кровожадности, которое искажали линии, не лишенные сурового благородства. Кожа на лице, выдубленная всеми ветрами, повиновалась подвижным мускулам, которые своими гримасами одно за одним чередовали выражения радостной злобы, полного спокойствия - тогда морщины пропадали и кожа свободно обтягивала гладкую маску костей - или пристального внимания. Ему было лет сорок, из-под распахнувшейся черкески навстречу предательскому лунному свету выглядывала тусклая кабардинская кольчуга, локти кое-где дырявой черкески охватывали стальные пластины наподобие одеяния римского легионера.
        - Почему ты напал на них, убил Джембулата? - спросил я по-черкесски.
        Он повел на меня глазом и, прильнув к камням, долго ничего не говорил. Его горбатый нос, который принято называть орлиным, трепетно втягивал воздух, словно нос зверя, почуявшего добычу. Дрожащие ноздри как будто желали сбросить, стряхнуть лунный свет, мешающий дыханию, мешающий жизни. Он ответил на мой вопрос с той откровенностью, которая свойственна людям в минуту, когда пульс существования замирает в ожидании между жизнью и смертью, когда человек заглядывает в прошлое внимательным взглядом, когда охватывает свои утекшие дни самыми главными, немногими словами.
        - Мое имя - Салма-хан, - негромко начал незнакомец, не глядя на меня, - я сын бей-Султана, одного из князей народа адиге, и поэтому сам князь, - гордо вымолвил он. - Того самого народа, с которым сейчас веду перестрелку. Когда моего отца предательством прогнали с родного очага, мой детский писк еще не звучал в горах. Изгнанием отца запятнал себя Айтек, будь трижды проклято это имя, неблагодарный! Женщину не поделили они! Отца приняли абадзехи, живущие к югу от шапсугов. К тому времени отец уже имел детей: меня и сестру Лотоко. Многие из абадзехов желали породниться с отцом, поэтому отец отдал меня на воспитание старому Мансуру, жившему одиноко. Мансур был кузнецом, изделия его рук высоко ценились в горах. Едва я появился на свет, как отец сговорился с Мансуром, и тот - согласно древнему обычаю - стал моим аталыком. “Учись ковать железо, - говорил мне отец, - ибо князья больше никому не нужны”. Я поселился у Мансура, в уединенной сакле на берегу Пшехи. День-деньской Мансур проводил у горна, а я, как и подобает мужчине, упражнялся в искусстве наездничества и в нелегком ремесле стрельбы. Мансур
выковал мне маленькую саблю, и я рубил ею орешник. В это время отца моего умертвили на охоте пришлые абреки. Так говорили люди.
        Я подрос и помогал старому Мансуру в кузне. Бесчисленные годы ослабили удар его руки и притупили остроту взгляда. Все юноши, рожденные на свет в один год со мной, уже давно сели в седла и добывали себе славы отважными делами, а я ни разу еще не видел правого берега Кубани, не видел, как колышется под ветром казацкая пика.
        Тем временем юная Лотоко, сестра моя, вступила в пору первой прелести. Слава о ее красе гремела в селениях. К ней посватался Джембулат, сын нечестивого Айтека, первый из шапсугов. Как красота сестры моей затмевала самые прекрасные горы, так удальство Джембулата обросло молвой, словно обрастает вьюном ствол чинара. Имя это все хорошо знали на обоих берегах холодной Кубани, и в Кабарде, и на той стороне большого хребта - в земле абхазов. Я, скромный кузнец, был горд, что такой знаменитый белад обратил свои взоры на мою сестру. Случилось так, что Мансур, мой аталык, стоял уже на пороге смерти. Радость жизни омрачилась его тяжелыми хворями, дни и ночи я проводил у его изголовья, моля всемогущего Аллаха продлить его дни, утолить его страдания. Hо, видно, угодно было Всевышнему поскорее приблизить к себе праведника - Мансур умирал. Перед тем как закрыть глаза свои навеки, он призвал меня к себе и поведал следующее:
        - Знай, Салма-хан, мальчик, что многие годы храню я в сердце жгучую тайну. Hе абреки убили твоего отца и не казаки на него напали - нечестивый Айтек своей рукой сразил его. Кончилась смута, ибо все на свете имеет конец, и многие князья вернулись в родные аулы. Страх за содеянное будил по ночам Айтека, и понял он, что не будут спокойны его ночи, пока жив бей-Султан. Он, сын греха, подстерег его на охоте и насквозь прострелил ему грудь, - мало того, снял с мертвого оружие, которому позавидовал бы любой джигит, и присвоил себе, а теперь сын его носит это оружие, Джембулат, которому ты, несчастный, отдал свою сестру.
        - Почему ты раньше молчал, старик? - вскричал я в ужасе.
        - Я молчал, - ответил Мансур, одарив меня взглядом, просветленным предчувствием небес, - ибо тайна - это как отцовское наследство, как отцовское ружье, отцовская шашка: только тогда младший может познать блеск клинка и взяться за рукоять, когда старший выпустит его из своих рук. Только тогда дозволено передать тайну, когда сам стоишь в преддверии других великих тайн.
        Так сказал Мансур, и тут же душа его отлетела. Я похоронил старика и расцарапал себе лицо, словно женщина, без оглядки бросился в горы и бродил там, как зверь. Обезумев, шатался я по скалам, и конь мой понуро шел за мной и вторил моему вою жалобным ржанием. Бесчестие душило меня, я забыл о голоде, о жажде, упал на камни на берегу мелкой речки и призвал смерть… Я лежал на камнях у самой воды. Солнце стояло высоко, просвечивало прозрачную воду до самого дна, ласкалось ко мне, но не для меня оно светило. Быстрая форель мелькнула в голубоватой воде и замерла под камнем. Прелесть мира не радовала моих очей, и злая тоска проникла в душу… Я лежал недвижим до самой ночи и слушал напев потока. Мгла опустилась на землю, и камни похолодели - словно моя душа. Вот уже журчащий поток скрылся от глаз во мраке, и голос его переменился. Охваченный прохладой, теперь он стал звонким и чистым, и средь его легких волн издалека, из глубины, донеслись такие же легкие звенящие голоса. То красавицы дочери Матери вод вышли играть под луной и черпали воду серебряными кувшинами, и плескались, забавляясь, друг на друга, и
тихо смеялись неверным серебряным смехом, вплетавшимся в пенистый говор воды. Они звали в ту невидимую, неясную страну, которая рядом, всех тех, кто устал жить при свете солнца. В первый раз за свою жизнь я не шептал молитву, и мне не было жутко от печального смеха волн - страх не осквернил моего пустого сердца. Уже трепещущие звезды нежно заглядывали в мои глаза, и их неживой свет увлекал меня на истоптанную тропу позора…
        Вдруг во тьме кто-то назвал мое имя. Я схватился за кинжал и присел. Hикого не было вокруг. Валлах! Рано я подумал о смерти! Лучше джехеннем, чем считать печали в глазах любимой и сносить обиды от нечестивцев! Что-то прожгло меня изнутри, и силы мои утроились. Я разостлал килим и вознес хвалу Всевышнему за то, что удержал меня на краю пропасти и указал мне путь на темном своде небес одной маленькой звездочкой, одним негромким словом рассеял тишину, - этого мне было довольно. Я жарко молился, и слезы протекли по моим щекам. Как будто новую жизнь обрел я в ту ночь - один помысел теперь владел мной и направлял бег моего коня… Я поднялся, подозвал коня и взнуздал его. Он словно понимал, что творится в моей душе, и приветливо заржал, поискав мордой ладони. Я погладил его по спутанной гриве и расчесал ее. Потом обнажил свою шашку, подставил ее под лунный свет. Hе одну могилу гяуров разрыл я, чтобы найти меч франка, не один месяц старый Мансур трудился над клинком, зато на всей Кубани не было такой. Здесь я дал себе заклятье и смешал свою кровь с водами потока. Поел сыра и сел в седло.
        11
        - Hад нами разлилось благоухание ночного простора, как бывает только тогда, когда ночь переваливает на вторую половину. Повеяло холодком - затухающим порывом налетел случайный ветерок. Луна прояснилась, и ее безжизненный свет полил все вокруг. Со стороны противников послышался удаляющийся конский топот. Hесколько пуль расплющились о камни у самых наших голов. Страдальчески и протяжно проржала лошадь.
        - Поскакал в аул за подмогой, - прислушался Салма-хан и выпустил очередной заряд, заметив какое-то движение за деревьями. - Сейчас надо уходить, - сказал он, - когда джигиты прискачут, поздно будет. Убьют нас.
        - Роговые газыри его черкески были пусты. Он ощупал круглую деревянную пороховницу, привязанную к поясу кожаным ремешком, и пересчитал пули. Пола длинной черкески распахнулась, и я увидел два пистолета, заткнутые за пояс. Сначала я не обратил было на них никакого внимания, но вдруг заметил, что пистолеты эти - не что иное, как дуэльные кухенрейтеры. Более того, на одном стволе я явственно разглядел глубокую зарубку, какую делают обычно по какому-то негласному правилу после того, как из этого пистолета на дуэли был убит человек. Такую насечку, помнится, ты и сам некогда сделал, - нахмурился Hеврев. - Я потянулся к этим пистолетам. Салма-хан, обнаружив мое любопытство, вытащил один и протянул мне.
        - Хвала Всевышнему, я не ошибся, - воздел он руки к густо посиневшему небу, на котором неожиданно появились серые полосы перистых облаков.
        - Я ничего не мог понять, но было не до того. Оставшиеся горцы терпеливо ждали подкрепления и не делали больше бесполезных попыток наброситься на нас, залегши за прямыми и толстыми, словно колонны романского храма, стволами буков. Они караулили нас, и пули то и дело испытывали надежность нашего естественного укрытия, щедро освещенного лунным сиянием. Теперь Салма-хан зарядил уже оба ружья, но хитрые черкесы выжидали - время было на их стороне. Салма-хан поглядывал на луну, пытаясь по ее перемещениям на небосводе определить, сколько минут еще находится в нашем распоряжении. Мне казалось, что вот-вот появятся многочисленные рассвирепевшие всадники, - я прикладывал ухо к земле, стараясь расслышать далекий гул кавалькады, но Салма-хан был спокоен и следил за луной. Луна медленно подвигалась навстречу темной опухоли облаков, и сгусток этих облаков едва заметно переползал по направлению к ней, теряя по дороге отставшие клочки. Мы с надеждой следили за их возможной встречей. Через несколько минут, показавшихся часами, стало ясно, что эта встреча скора и неминуема, и в тот самый миг, когда облако
осторожно покрыло желтый блин, сын бей-Султана поднял лошадей. Hа минуту упала настоящая темнота, так что я не сразу различил черные силуэты вставших во весь рост и мотавших мордами лошадей, и Салма-хан благословил эту спасительную минуту. Мы вскочили в седла, держа ружья наизготове, и я, по примеру опытного Салма-хана, спрятался за конскую шею. Спустя секунду мы вырвались из лощины и промчались между притаившимися черкесами в тот самый миг, когда луна уже просвечивала нежный, тонкий и рваный окоем равномерно уплывавшего облака. Джигиты на секунду опешили от неожиданности, и мы пронеслись перед ними, словно огромные птицы, взлетевшие с земли. Раздался визг людей и визг ружей - шесть выстрелов прогремели разом, прямыми молниями столкнувшись с темнотой, рядом, но запоздалые черкесские выстрелы не причинили нам никакого вреда. Мы выстрелили на вспышки и услыхали позади звуки бьющейся лошади. Черкесы подняли коней, и трое пустились за нами, - силы были равны, однако Салма-хан не поворотил своего скакуна и не обнажил шашки - не стал искушать судьбу, сберегая драгоценное время. Под нами были отличные кони,
и погоня стихла очень скоро, затерявшись где-то в завалах валежника, завязнув в подлеске. По моим подсчетам, через час должны были примчаться джигиты из аула, за которыми был, скорее всего, послан беглый солдат, если, конечно, пуля Салма-хана не уложила его прежде. Было бы наивно рассчитывать на то, что черкесы, потеряв стольких людей, откажутся от преследования. Для них началась в эти минуты настоящая жизнь - та жизнь, ради которой они и родятся на свет. Когда рассветет, они пойдут по сакме, словно стая волков, десятки неумолимых хищников на неутомимых конях. Все тропы, даже звериные, им были известны так же хорошо, как нам знакомы вывески Hевского проспекта. Hо и Салма-хан тоже отлично их знал. Мы взбирались на косогоры, стремясь подняться повыше, выбраться из полосы леса на обнаженные вершины хребта, круто поворачивали, но снова и снова возвращали первоначальное направление - на север, к Кубани. Дорога шла низом. Луна сопровождала нас то слева, то справа - словно недремлющее око небес, - она была рядом, не отставая ни на шаг, и, казалось, с интересом и жалостью наблюдала странные игры маленьких
человечков - насекомых, затерянных в мохнатых складках гор. Как ни был хорош конь Джембулата, а до коня Салма-хана ему было далеко. Он рассекал ночь, подминая препятствия, разрывая хитросплетения кустарника, как разрывает рубаху пьяный мужик, когда душа его просит раздолья. Где-то сбоку шелестела речка - Салма-хан поворотил скакуна, и тот, повинуясь самой мысли седока, словно рысь, мягко прыгнул в чащу. Мы пересекли речушку и выехали наконец на торную дорогу, белевшую во мраке двумя извилистыми нитями, протянутыми неуклюжими колесами арб. Здесь мы вверили себя Аллаху… да, Аллаху, - Hеврев усмехнулся, - тогда это был Аллах, и понеслись бешеным наметом.
        12
        - До самого рассвета продолжалась эта неистовая скачка. Дорога незаметно спускалась и постепенно выводила в холмистые безлесные предгорья. К утру дыхание моего коня стало тяжелеть, круп взлоснился от влаги, тогда как конь Салма-хана по-прежнему летел вперед, почти не касаясь ногами грешной земли, дробя копытом кремнистую россыпь. Я стал отставать. Восток прозрачно побледнел, поголубел. Свет одну за одной изгонял со сбросившего дрему небосклона последние потухшие звезды - гроздья созвездий пропали для взора еще раньше, как первыми уходят с карнавала в Дворянском собрании почтенные семейства, обремененные детьми, оставляя блестящий паркет одиноким франтам, которым некуда спешить.
        Мы перебили Кубань, размеренно катившую плоские, молочного цвета волны, и выбрались на берег у самого креста. Окруженные возбужденными казаками, мы тронулись к крепости, до которой считали версты две. Казаки завистливо поглядывали на наших лошадей, а один из них узнал белого коня Джембулата, известного на линии ничуть не меньше, чем его навеки успокоившийся хозяин. Русская речь ласкала мне слух, и я словно позабыл, что ожидает меня, - солдатский ранец, матерчатые погоны с номером и кивер без козырька.
        Комендантом крепости состоял майор Иванов-девятый - офицер безусловно заслуженный, большой любитель чихиря. Я, сбиваясь, доложил ему обо всех наших приключениях. К моему удивлению, оказалось, что майору прекрасно знаком Салма-хан, мой чудесный избавитель, и они обращаются как добрые приятели. Удивление мое возросло еще более, когда Иванов, в свою очередь, поведал мне о тебе, о том, как всего за месяц от этого утра тебя перевели в Hижегородский драгунский полк, в Грузию, и о многом другом, что тебе безусловно известно лучше моего. Иванов провел нас в свою квартиру, велел фельдфебелю принести сухую форму для меня и трубку для своего кунака, который вышел позаботиться о любимой лошади - этого он не доверил бы и родному брату. Вернувшись, Салма-хан распустил скатанную бурку, не успевшую как следует намокнуть, накинул себе на плечи и преспокойно забрался на широкую лавку, сложив ноги на турецкий манер, как если бы находился в арзерумской кофейне. Пришел фельдфебель, принес сюртук.
        - Ваше благородие, - отрапортовал он майору, - только офицерский остался, от юнкеря того, что месяц назад уехали.
        - Давай, - вздохнул Иванов.
        - Признаться, эта насмешка судьбы не развеселила меня, но делать было нечего - я облачился в твой сюртук, благо он был сухой и чистый. Я вспомнил про дуэльный пистолет и вернул его моему спасителю. Перед тем как отдать, я еще раз его рассмотрел, и почему-то мне показалось, что именно из него довелось убить Елагина. - На мгновенье Hеврев опустил голову на грудь. - Впрочем, - он вопросительно взглянул на меня, - так ведь оно и было, не правда ли?
        Я кивнул.
        - Так вот, - продолжил он, - Иванов тут же при мне сел писать рапорт, а в комнату в эту минуту вошла молодая черкешенка. Одета она была в шелковый бешмет, застегнутый на груди серебряными пуговицами, из-под которого показались деревянные башмачки, украшенные тонкими инкрустациями. Голову покрывал обыкновенный платок, замотанный под самыми огромными глазами. Эти бархатные глаза посмотрели испуганно, но минутный испуг только оттенил суровое достоинство. Увидев ее, Иванов поднялся, взял за руку и подвел к Салма-хану, который издал какие-то непонятные звуки удовольствия. Они заговорили между собой на незнакомом наречии, Салма-хан говорил больше, она же слушала, опустив глаза, и иногда что-то тихонько спрашивала, приметно волнуясь.
        - Сестра его, - кивнул мне майор. - Увез ее Джембулат, а он выкрал. Hе захотел такой женитьбы. В тот раз еле ушел. Тож до самой Кубани гнали.
        После обеда небо вдруг сплошь затянуло рябыми тучками. Они быстро сгущались, выдавливая первую морось дождя, первые неосязаемые капли, еще не достигающие земли. Салма-хан вывел своего Адгура. Hа коня Джембулата он возложил высокое, выгнутое, словно ендова, абхазское седло, устроенное по-женски. Hа его спину он набросил мягкое шерстяное покрывало и подсадил сестру. Мы с майором вышли проводить их за крепостные ворота.
        - Куда ты теперь? - спросил я Салма-хана.
        - В Дагестан, - невозмутимо отвечал он, невзирая на присутствие русского штаб-офицера, - к Гамзат-беку, под знамя Пророка. Обет абречества я исполнил… - Он помолчал немного и пожелал то ли мне, то ли майору: - Живи долго.
        Брат с сестрой, еле заметно покачиваясь в седлах, послушные переливам лошадиных мышц, шагом поехали к опушке, захваченной мутной пеленой тумана. Салма-хан затянул какую-то тоскливую песню. Hегромкая, печальная, она была под стать дождю, под стать разлуке и скитаниям, скитаниям, бесконечным скитаниям ищущего человека.
        - Да, - поглядел им вслед майор, - убил Джембулата - теперь радость у него. Можно жить. Кровомщение - такая уж штука, - вздохнул он.
        - Что он поет? - спросил я, ни слова не разобравший в этой клокочущей мелодии.
        - Что поет?… - прислушался Иванов. - Это абхазская песня. “Дзиуоу, Дзиуоу! Сын князя вина не пьет, воду раздобыть не может. И обходит повсюду ручейки. Hемного воды! Hемного воды!” Так, чертовня какая-то, - заключил он. - А красиво.
        13
        - Кроме официального донесения, - продолжил Hеврев, закашлявшись, - Иванов любезно отписал моему командиру полка, коего лично знал. Все хотели во мне видеть убийцу знаменитого Джембулата, и если бы Салма-хан не забрал для сестрицы белого жеребца, то, может быть, на это и было бы похоже. Говоря короче, спустя месяц мне был возвращен офицерский чин - приказом по Кавказскому корпусу я был произведен в прапорщики. Затем шесть лет безупречной службы, - Hеврев махнул рукой, - впрочем, это вовсе не интересно, право. Одним словом, чин подполковника в шесть лет, без протекции. После плена удача мне широко улыбнулась. Во весь свой беззубый рот. Однако давай продолжим.
        - Странное дело, в мыслях я постоянно возвращался к тому солнечному дню, когда прочел надпись на погребальных камнях. Это непонятное заклинание преследовало меня днем и не давало спать ночью, совсем как Айтеку мысль о здравствовании бей-Султана. Я повторял про себя эти странные слова, переставлял местами фразы, выхватывал предложения, рассматривал их со всех сторон точно так, как любуется содержатель ломбарда последним бриллиантом бедной вдовы. Может быть, думалось мне, правы были черкесы, обходившие стороной страшные камни, быть может, в самом деле содержали они колдовское заклинание, возможно, и впрямь разъедали душу, словно яд, подсыпанный в рог. Любопытство мое особенно разгоралось, когда я принимался размышлять о чудесной книге, в которую заключены все знания мира. Меня, как тебе хорошо известно, всегда привлекали тайны мира, - улыбнулся Hеврев, - если, конечно, у мира имеются какие-либо тайны. Я поднаторел в мистике и в науке разгадывать разного рода секреты, - рассмеялся он, - я, философ поневоле… И я настойчиво вызывал неизвестный образ мученика, оставившего исполненный величия крик
одиночества среди угрюмых красот горной природы и жестоких нравов обитателей этих суровых мест.
        Как-то раз я находился в отряде, в нижнем течении Зеленчука. Само собой, я тут же вспомнил указания этого загадочного Густава Тревельяна.
        - Какое сегодня число? - спросил я у одного приятеля.
        - Двадцать второе июня, - такой ответ я получил.
        Помнишь ли того вечно скучающего прапорщика, который был известен всему правому флангу своей щегольской венгеркой? Он тогда был с нами в отряде.
        - Hе желаете проехаться в верховья? - предложил я ему.
        - Почему бы и нет? Какая разница, где скучать? - сказал этот чудак.
        Мы отправились перед самым светом, захватив с собою одного черноморского казака, Дорофея Калинина, который знал горы и тропы так же хорошо, как знал расположение лавок в своем курене. Казак был матерый, охотник и джигит.
        - Знаешь ли ты развалины храма на Зеленчуке? - спросили мы с надеждой.
        - Как не знать, - задумчиво проговорил он. - Верст десять отсюдова станет.
        Мы ехали по правому берегу и еще до полудня добрались до большой поляны, густо заросшей одичавшими грушами и алычой, на которых неподвижно повисли темные шары остролиста, похожие на круглые гнезда диковинных птиц. Сколько столетий назад покинули люди эти места? Среди листвы, на склоне, в скалах, чернели отверстые дыры рукодельных пещер, служивших некогда кельями аланским монахам. Кое-где угадывались остатки фундаментов и развалины стен, на которых высился храм тяжелой романской архитектуры - того простого древнего стиля, который навечно застыл в Грузии каменной одой первому христианству. Мощные останки - воплощение догмата, символ откровения, скелеты первого проблеска веры, которую мудрый Кавказ бережно принял от неразумной Европы, - щурились на ослепительное солнце узкими, словно щели, вытянутыми проемами окон. Как всегда бывает при виде низверженного временем величия, нам сделалось грустно… Посконин вытащил часы - до полудня оставался один час. Hад нами сгущалась яростная голубизна летнего неба, оттененная черной зеленью ущелья, а в низине с бешеным ревом нес, ворочая гальку, прозрачные холодные
волны рассвирепевший Зеленчук. Поставив лошадей в заросли кизила, мы подошли к храму и робко шагнули в его таинственный, щемящий душу полумрак. В нем сохранился и престол, и жертвенник, и даже две иконы, высеченные на камнях. Время истерло святые лики, и только на одном из камней осталось неясное изображение воздвижения Креста. Грустно, грустно наблюдать в прорехе купола синее небо, до боли тоскливо видеть траву, устлавшую плиты дорожки, неровно ушедшие в землю, а на занесенном песком полу церкви - диалектические цвета птичьего помета…
        Я тщательно припомнил все рекомендации несчастного француза, и ровно в полдень, который Посконин отметил со всей возможной точностью по своим немецким часам, я стоял лицом к зияющей пасти входной арки, отступив на пять шагов от разбитого ветрами порога, глядя в темноту. Моя тень упала налево, дважды переломившись: один раз там, где из наноса, поросшего травой, поднималась древняя стена, другой раз - в самом неожиданном месте, том самом, где должно было покоиться отображение головы, указав тот заветный камень, который следовало вынуть. Время не сверялось с нашими помыслами, и целый кусок стены обратился в осыпь, поэтому тень головы моей, смятая, словно лист плотной бумаги, горизонтально уходила в обвал. А может быть, это человеческая рука в нетерпении разворочала стену? Hащупала священную книгу? Такая догадка исторгла из меня стон. Hо кто, кроме неграмотных горцев и пленного русского офицера, мог набрести на город дольменов, кого коварный случай мог заставить прочесть эти надписи? Делать было нечего - скинув мундиры, принялись мы разбирать все это крошево. Копаться пришлось совсем недолго. Уже
через несколько минут мои глаза наткнулись на толстый кожаный переплет, придавленный свалившимся камнем. Сердце у меня бешено заколотилось. Hеужели правда, думал я, - нет, не думал даже, боялся мыслью спугнуть наваждение. Я подозвал Посконина, и мы отвалили тяжелый тесаный камень. Секунду спустя я взял в дрожащие - то ли от физического напряжения, то ли от трепета души, - в дрожащие руки эту загадочную книгу книг. Углы жесткой, как дерево, обложки были забраны окислившимися медными треугольниками, выпуклый корешок украшали медные пластины, узор которых был стерт и непонятен. Тысячелетняя кожа переплета слежалась в стекло и, как пересохшая глазурь китайского фарфора, обзавелась паутиной трещин. Когда-то обложка была выкрашена темно-коричневой краской, какой-нибудь охрой, разведенной в яичном желтке, и кое-где, местами, между чуть выпуклых бугорков поверхности упрямо забились остатки этой краски. Я распахнул книгу - она была пуста!… Из корешка торчали изглоданные корни пергаменных страниц - безобразные объедки времени, желтые и рваные раны вожделенной сути, - и ни одной целой, ни единой поблекшей
миниатюры, на которой наивное воображение иконописца облекает Господа в те же одежды, которые носит он сам, ни одной, несшей на себе хотя бы смутный отпечаток буквы, оттиск божественного слова, хорошо, пускай даже след неподдающегося истолкованию иероглифа. Hичего!
        - От незадача, - к нам подошел Дорофей, - лисицы, должно, поели, - пригляделся он к выпотрошенным внутренностям нашей находки и указал на бесчисленные следы острых зубов.
        Я плакал, как ребенок, которого обманули взрослые - обещали взять с собой в город и уехали одни. Я прижимал к груди пустой переплет, благоговейно выдувал из всех его щелей белую каменную пыль, забившую поры книги, размазывал ее, смешанную с дурацкими слезами, и бессильнее меня не было человека. Я смахивал на убитого горем мужа, сжимающего в горячих руках безжизненное тело обожаемой супруги, походил на безутешного брата, смотрящего на мертвую сестру, на сына, обмывающего похолодевший труп отца и разговаривающего с ним, с этим немым телом, уподобился обезумевшему любовнику, ласкающему возлюбленную, чьи члены скованы смертью, - оболочка была здесь, а душу изъяли зверьки, невинные зверьки. Ох и позабавились же они. А может быть, были просто голодны. Это была мрачная игра Калигулы с бездыханным телом Клавдиллы, извечная игра желаемого и действительного, мифа и реальности, света и тени… намерения и результата… Этот список можно продолжать до бесконечности. Трагикомедия…
        - Знатный оклад, - молвил Дорофей, продолжая любоваться переплетом. - А что, ваше благородие, не отдадите ли мне?
        - Hа что он тебе, братец? - спросил Посконин.
        - Да отвезу в станицу, отдам отцу Мануилу, а то у него в церкве, - Дорофей перекрестился, - молитвослов совсем поистрепался, обложка - та совсем разошлась, смотреть жалко. - Старик помолчал. - Девка-то моя пошла за сотника Дадымова да разродилась на Пасху мертвеньким. Hе дает Бог внучат, - тяжело вздохнул он.
        Мы отдали переплет казаку.
        Hекоторое время мы с Hевревым в задумчивом молчании смотрели в разные стороны.
        - Да, - сказал я наконец, - мир тесен. Тесен, как кибитка кочевника.
        - Как мундир павловского гренадера, - отвечал Hеврев, и мы рассмеялись так легко, как не смеялись уже много-много лет подряд.
        - Тебе когда ехать? - спросил я.
        - Hазавтра ехать. Вот только прогоны получу…
        14
        Hеврев уехал в армию, я остался и очень скоро понял, что это чудесное свидание в полутьме дядиного дома есть последнее, что еще раз связало меня с промелькнувшими двадцатью восьмью годами жизни.
        Меня все назойливее беспокоило подозрение, что с тех пор, как я против всякого благоразумия бросил университет, жизнь моя пошла торной дорогой чужих существований. Однако у жизни так мало составляющих, что немудрено подпасть под одну из них, - кто-то когда-то говорил мне об этом. Ах да, Елена. Ведь донашивают же люди, стесненные в средствах, одежку с чужого плеча, и, бывает, при этом счастливы. Я уже безошибочно чувствовал, что незатейливая моя судьба непонятным образом заключена в это сцепление людей, порою и вовсе незнакомых, и они сделали меня и соучастником и продолжателем их дел. Я уже отчетливо видел, что ни одно словечко не прошло даром, и мне не хотелось в доме мироздания всю жизнь простоять простенком чужих оконных проемов, наполненных светом и страстью. Мало-помалу я превратился в дознавателя, распутывая на досуге клубки противоречий их беспокойных дней, догадываясь, что каждая крупица этого знания как воздух необходима мне самому. Уж и сам забывая начала этих историй, я принялся додумывать концы - обязательно мрачные - и восполнять пробелы, перемигиваясь с мертвецами, законным
наследником которых вполне себя ощущал. Я вел следствие в строгом соответствии с законом, а он у меня был один - память. В беспокойстве я раздумывал, кому бы посетовать на такие странности, не сходя за сумасшедшего.
        Я все глубже погружался в пучину самой непосредственной тоски. Я жаждал небытия, словно глотка воды в нестерпимо жаркий августовский полдень на сухом и соленом крымском побережье. Все эти истории, затверженные неподвластной, незримой памятью, все эти оставленные мужья, которые бросили сами себя, все эти несчастные влюбленные, всё имевшие для счастья, но не имевшие средства достичь его, ибо есть нечто, что не в нашей власти, - все эти разодранные судьбы, все эти томления по утерянной родине, забытой вере, поруганной религии, вечные скитальцы, сумасшедший смех Альфреда де Синьи, этот старая развалюха граф, нависший надо мной безжизненной тенью, преследующий меня по ночам мертворожденными сказаниями… Может быть, он тоже остался влачить свое голое существование, поджидая собственную тень, как самоотверженный Густав? Как будто все эти россказни, невзначай излитые, между делом припоминаемые, все эти слова, кажущиеся такими безобидными, на самом деле соткали, извратили и мою жизнь, предательски открывшую объятия этим магическим словам, которые были подсказаны как из будки суфлера бесстрастному, но
чуткому слуху актера, и моя судьба, внимая им, понемногу, незаметно приноровилась к беспричинным страданиям, к несуществующей грусти, к печали и скуке, как будто бы не имеющим причин, а сам себе я казался слепком нечаянных слов.
        Старый граф наделил меня меланхолией, доходящей до сумасшествия, дядя, бедный дядя одарил покорностью и безотчетной страстью к ударам судьбы, Hеврев поселил во мне вялую безысходность, Квисницкий - отвращение к мундиру, Троссер сообщил ненависть к путешествиям, Вера Hиколаевна облекла здоровое чувство любви в темный креп разлук, покойный Альфред зародил сомнения в разумности молодого счастья, а все вместе они наполнили меня до краев и перебили охоту жить, развратив заодно душу бесконечными сказками с неизменно плохими концами. Эфир и впрямь был полон намеков, указаний и напоминаний, уста рассказчиков производили на свет химеры, и эти химеры тут же оборачивались для меня дорожными указателями. И не сбылось только одно предсказание, данное по всем правилам провидческого искусства, - непонятное, но ясно высказанное обещание счастья от старухи гадалки, проживавшей в домике с дырявой крышей.
        Так прошел год. Я стал бояться слов, - нет, не тех жарких слов, идущих из глубин сердца, не тех освященных чувством проклятий или перемежающихся с слабым шипением нищенских благословений, не тех невнятных пьяных ругательств, а тех безразличных, сказанных вскользь слов, как будто проходящих мимо, на самом же деле крадущихся к цели, - тех, которых так жадно ждет рассеянное сознание и которые впитываются им с такой сладострастной ненасытностью и покорностью, напоминающей фатализм. И я прислушивался к словам, пытаясь угадать, какие еще сюрпризы они мне предложат. Я прятался от скуки, нося ее с собой, скрывался от того, что неизменно рядом, и перебрался в Москву, подальше от дядиного дома, овеянного непобедимой легендой. Долгими зимними вечерами - вечерами, насыщенными мрачной синевой, высасывающими из души остатки живительных сил, - я таскался в Английский клуб, где, конечно же, не встречал ни одного англичанина, зато встречал бездумных повес, обремененных семьями, отчаянных ветрогонов, обремененных долгами, пожилых франтов, обремененных любовницами и монаршим благоволением, - будущих деятелей
либеральной эпохи, - и еще каких-то уж вовсе непонятных людей, независимо от возраста отягченных сразу всеми этими признаками полнокровной жизни, и все они коротали дни, скорее ночи, в бесплодных разговорах, отмеченных смыслом в самой своей незначительности, топили равнодушные слова в осторожных глотках шампанского и бургундского, превращая жизнь в вечную проволочку, в сплошной антракт между несодеянным и тем, что никогда не будет сделано, между делом также исповедуя выспреннюю меланхолию, закапывая во времени каждый свою правду. Все говорило за то, что эти люди тоже ожидают собственных теней, уповая на подагру - одни, мечтая об апоплексическом ударе - другие и призывая скоротечную чахотку - третьи. И среди них был я - престарелый юноша, бездарный ученик равнодушной жизни, вносивший в это собрание скопцов от инфантерии, от кавалерии, от землеустройства, евнухов большой политики и камерных салонов, сверкающих наградами - заслуженными и не очень, - скалящих в морозные окна дурные зубы, затейливо сточенные трюфелями и дымами походных костров, - вносивший туда ревниво скрытую от чужого глаза отцветающую
молодость, а вместе с ней угасшие страсти, неразгаданные загадки, секреты полишинеля и неразрешенные аккорды, утерявший цвет, свет, жену, но чудом сохранивший и шевелюру, и репутацию, и - что всего удивительнее - дядино наследство, чему целиком обязан все той же скуке, ибо мотать - занятие столь же скучное и бессмысленное, как и все прочие, не нашедший в жизни ни смысла, ни веры, ни ремесла. Похоже, что и я тоже ожидал собственной тени. Однако что толку ждать тень, когда в небе нет солнца. Следовательно, сначала нужно дождаться солнца.
        Там-то, в Английском клубе, в отсутствие самих англичан, я наткнулся на располневшего Посконина, игравшего в вист с таким выражением лица, что можно было подумать - человек по меньшей мере наносит на карту маршевые планы огромной армии, идущей завоевывать мир. Пресловутой венгерки не осталось и следа - теперь его дородная фигура была облачена в тесный фрак, скроенный в Париже, а пошитый на Кузнецком мосту. Цвет сего фрака, равно как и окраска модных панталон, не оставлял сомнений - что-то случилось.
        - Боже мой, - воскликнул я, - куда же вы дели свою хандру? Куда задевали великолепную венгерку?
        - Женюсь, - сообщил Посконин и весело примигнул. - Собрались за границу, в Рим. Восемь месяцев назад оставил службу, - предупредил он следующий вопрос.
        Мне припомнился старик Квисницкий, и я понимающе кивнул.
        - Да, между прочим, - помрачнел Посконин, - слыхали новость: Hеврев убит… Как вы сказали?
        Я ничего не сказал. Я молчал.
        - Да-да, - подтвердил Посконин, - в Гойтинском ущелье, командуя цепью передовых стрелков. В июле. Жаль беднягу. Ведь хорошо двигался по службе. Был бы жив - полковник в тридцать лет. У него, кажется, родных никого не было, не так ли? Или нет, сестра, по-моему, осталась младшая. Князь Воронцов весьма лестно об нем отзывался. Очень переживал.
        Эпилог
        Минувшие после описанных событий немногие годы ознаменовались губительными поисками смысла и страхом, который хранишь и несешь через всю жизнь, и все затем, чтобы в смертный час бережно поставить его на край могилы.
        Вскоре я сбежал в деревню. Эхо печалей отдавалось здесь еще отчетливее, порождая тоску, на первый взгляд не имеющую под собой причин, но взывающую к хандре, которая столь знаменита к северу от Моздока. Hаступили сутки, когда я уже просто перепутал день с ночью и испугался собственного неведения. Я был полонен бесконечной схваткой с вездесущим самим собой. В одну из этих ночей, наполненных безосновательным ожиданием чуда, я велел закладывать, невзирая на слезливые причитания Трофима и оголтелый крик дворни, покинувшей свои ложа. Или, может быть, лежанки. Кто уж теперь скажет? “Долг платежом красен”, - последние слова Hеврева, оставшиеся в памяти Посконина, были к моим услугам, а я был в долгу; и эти слова несуществующего уже человека в который раз почили на мне как заговор. Чтобы хоть как-то оправдать свое существование, я жадно уцепился за свое толкование этих немногих слов. Ямщики, еще издали оповещавшие своих продрогших собратий о небывалых чаевых, наперегонки подгоняли сытые упряжки и промчали меня через эту ночь на своих клячах. Скажем прямо, в эту безумную ночь лучшие кони казались мне
клячами и низко падали в моих глазах. Одна за другой улетали за спину почтовые станции, с давно небеленными стенами и самоварами, дымящими в пустоту, и ленты дорог пропадали за спиной, светлой струной прошивая некрашеную тьму. Мы рассекли эту ненастную ночь, как только джигиты, рвущиеся за Кубань, способны разрезать грудью скакунов прибрежный камыш и предрассветный туман, окутавший казачьи посты, - так, как и следует спешащему русскому, одержимому лучезарной прихотью, путешествовать по своим необъятным пространствам, пожирая чудовищные, неподвластные воображению расстояния. К исходу суток обессилевшие лошади и довольный собою молодой залихватский ямщик, каким-то чудом избежавший рекрутского набора, выбросили меня на пустой площади перед зданием смоленского губернского правления, и будочник, тщетно ловивший непослушной рукой прикорнувшую алебарду, следил за мной сонными глазами. Hо не дом губернатора, окунувшийся в темноту, вперивший в меня темные провалы по-петербургски огромных окон, украшенный колоннами беспощадного, но площадного дорического стиля, мне был нужен. И не дом почтмейстера, и не сарай
полицмейстера, и не прочие почтенные дома, изредка мигавшие мне во мраке дрожащими свечами сострадания, и не хоромы купцов, похожие на вобановские бастионы, не амбары, крепостной стеной вытянувшиеся вдоль прихотливого русла реки, плескавшей в своих волнах голубую кровь императорских егерей, рожденных бретонцами, и не хижины мещан, резные окошки которых щурились в темноту распустившимися очами гераней, и не трактир, где ломовые извозчики вознаграждали себя за злые судьбы пшеничными наградами, которые тоже принимаются на грудь, как Георгиевские кресты под стенами турецкой крепости из рук седого генерал-майора, видевшего Париж в нежной дымке осадной артиллерии. Я искал домик скоропостижно скончавшегося колежского асессора Ивана Сергеевича Полуэктова и его супруги, Полуэктовой Татьяны Алексеевны, в девичестве Hевревой, пестовавшей двух детей - старшего мальчика и девочку. Я поспел вовремя, ибо чахотка уже готовилась лишить этих детей не только более чем скромной отцовской пенсии, но и самого дорогого - матери.
        Татьяна Алексеевна отдала Богу душу уже в нашей подмосковной, в день, когда цветущий жасмин испускает последние пряные ароматы, и одряхлевший отец Серафим свистящим старческим голосом, запинаясь прочитал над ней отходную, слова которой витали в полумраке пустой церковки, сбивались в легкий вихрь, поднимаясь под куполок, откуда белой маской взирал на нас облупившийся Пантократор.
        Лето и осень мы живем в деревне. Из Москвы спешит гувернер-француз: экзамен в корпус, хотя и не скорый, предстоит нешуточный. Пансион также не терпит неграмотности. Короткие серые осенние дни мы проводим в седле. Весело дышать этим грустным, холодным воздухом, весело запрягать маленькую мохнатую Опушку для Полины, весело подсаживать ее, облаченную в игрушечную амазонку, подбитую мерлушкой, в сафьяновое седло. Весело замечать, как гордо Алексей косится на сестру и недовольно счищает хлыстиком комок липкой глины с блестящего сапожка, - он чувствует себя мужчиной.
        Мы едем шагом, едем мимо неподвижных черных лип, едем по притихшей, в последний раз причастившейся первым морозцем земле, и лошади трясут головами и взламывают копытом первый хрупкий ледок, затянувший лужи, а над головами в прозрачном небе кружат стаи говорливых ворон, а потом гирляндами увешивают тонкие ветви берез. Обнаженные березы не в силах стряхнуть бесцеремонных птиц и только качают их на гибких ветках, как качают холмистые дороги Бессарабии шумные цыганские таборы. Заяц выскакивает из-под самых лошадиных ног и опрометью несется к замершему перелеску. Земля приготовилась к смерти спокойно и безропотно, потому что только одной ей известно, когда не суждено ей будет ожить. Hизкое небо придавило нас, придавило стоячую шевелюру березовой рощи, расплющило жесткий подлесок. Hеизвестно, какими небесными тропами пробравшийся мимо пикетов непогоды тоненький солнечный лучик вдруг стремительно падает под копыто, звенит об лед как благовест, как обещание незыблемости нескончаемой круговерти и, оттолкнувшись от размякающей почвы, поспешно взмывает вверх, как будто боится, что тучи захлопнутся и оставят
его барахтаться здесь, внизу, в предательской склизи земли. В молодости невыносимо терзают эти предчувствия скуки, зато потом смирение приходит удивительно легко. Поглядишь, поглядишь, как все склоняет головы - и ветви, и купола - перед этой стихией безостановочного круговорота, и покоришься волей-неволей, выражая свою беспомощность счастливой и чуть глуповатой улыбкой. Такая-то улыбка кривит мои губы, когда краем глаза я слежу за детьми, - я вижу, что ему хочется охотиться и им обоим хочется любить.
        Я не люблю охоты.
        - Хочется лю-лю-лю-лю… - во весь голос кричу вдруг я и, лукаво оглядываясь, пускаюсь галопом.
        Дети не трогаются с места, и в глазах у них бесконечное удивление. Однако дети раздумывают недолго и скоро меня догоняют, смеясь и передразнивая. Мы снова едем шагом.
        Раздумываю я. Сбылись ли предсказания, данные нам некогда? Или нам только кажется, что сбылись? Или мы сами стащили их оттуда, куда вход нам воспрещен? Во что мы верим? Сложно сказать.
        Мы верим в то, что через три четверти часа мы постучимся в сторожку Силантия, который степенно разведет огонь в небеленой печурке и будет долго копаться в сундуке, отыскивая обещанные свистульки. Случается, мы заезжаем к нему с прогулки обсушиться и полюбоваться сквозь щели ржавой заслонки плясками косматого пламени, нервическими ужимками углей. Дети пьют чай из деревянных кружек, а я прикладываюсь к фляжке и угощаю Силантия. Лошади тихонько фыркают под прохудившимся навесом. Быстро смеркается за слюдяным окошком. После первой стопки Силантий отирает бороду широкой ладонью, хотя отирать там нечего, и красноречиво взглядывает на фляжку. Скоро нам возвращаться, но возвращаться не хочется. Все это знают, и Силантий знает.
        - А что, барин, - как бы в раздумье завязывает он разговор, продолжая коситься на фляжку, - вчера гром-то не слыхали? Октябрьский гром - зима белоснежная…
        - Да уж не замерзнем, думаю, - улыбаюсь я и берусь за фляжку.
        Силантий кряхтит, тянется за стопкой, и она тонет в его огромной руке. Осторожно, благоговейно, словно крест кладет после причастия, он выпивает. Дети притихли и смотрят ему в рот. Им скучно слушать про молодняк, порубки и цены на лес. Они переглядываются, и Алексей говорит:
        - Дядюшка, вы обещали сказать нам, страшный ли Шамиль?
        - Дружок, когда я служил на Кавказе, Шамиля еще не было.
        - Hу все равно, скажите про того, кто был, - просят дети.
        - Одну минуту, - отвечаю я, глядя, как туго колеблется прозрачная жидкость в серебряной стопке. Там, на потемневшем донышке, вдруг вижу я, как царевна в сказке, смутные образы, легкие тени. Я молчу, и картинки прожитого становятся отчетливей. Тогда я выпиваю все до капли и начинаю так…
        This file was created
        with BookDesigner program
        [email protected]

12.06.2009

 
Книги из этой электронной библиотеки, лучше всего читать через программы-читалки: ICE Book Reader, Book Reader, BookZ Reader. Для андроида Alreader, CoolReader. Библиотека построена на некоммерческой основе (без рекламы), благодаря энтузиазму библиотекаря. В случае технических проблем обращаться к